чудовищном пути к Богу, в том числе через богохульство.
А одной старушонке, соседке Жени, привиделось после разговора с ним
явление, по ее словам, ангела, и что ангел де подмигнул ей и сказал, что
спасения не будет.
Слухи, с обязательными русско-юродивыми оттенками, обрастали
нелепо-метафизическим комом, и уже твердили, что полудохлая, больная кошка,
которую не раз замечали около Жени, - воплотившийся дух маркиза де Сада.
Кто-то, из совсем юных, начал уже ей поклоняться и пал перед ней на колени.
Воображение взвинчивалось. Дело еще усугублялось тем, что по слухам - в
"истории" участвовала странная девочка лет одиннадцати-двенадцати, которую
Извицкий нередко приголубливал и выделял.
Вспоминали, что Извицкий не раз говорил по эту девочку, что она
"наполнена светом".
И взаправду, в некотором роде девочка действительно светилась: ее бледное
лицо с чуть выпяченной челюстью и гнилыми зубами прямо-таки озарялось
каким-то молниеносным, подпрыгивающим вдохновением, а глаза в ощеренном,
одухотворенном личике точно вылезали из орбит, когда она радовалась
Невидимому и своим мыслям.
Говорили, что духовно она постоянно вращается вокруг себя и ей многое
дано...
Так или иначе точно или даже в близком приближении эту историю никто не
знал.
Возможно все происходило не так или с другим подтекстом. Но юродивенькие,
влюбленные в себя слушки росли, докатываясь до самых потаенных,
подвально-метафизических уголков Москвы.
Такова была молва об Извицком.
Наконец, сбросив бред неловкости, друзья - Ремин, Извицкий и Падов -
собрались, когда все остальные сонновские обитатели уснули, на втором этаже,
в глухой комнатушке, с полузабитым окном.
Только свеча освещала их лица.
Извицкий по отношению к друзьям внешне был мягок и нежен. Падов хохотал,
глядя на пятна по стенам.
Ремин, прикорнув в кресле, покачивался в такт своим мыслям. Закатанная,
подпольная бутылка водки зеленела в углу.
Разговор - вернее прикосновение душ - переходил от провалов в их
бредовых, разросшихся отношениях... к мистицизму.
Воздух чернел то от взрывающихся, то от сгнивающих мыслей.
Извицкий, просмаковав загробное, упирал теперь на смех Абсолюта; что де
невиданное это качество, если у Абсолюта есть свой смех. Дик де он (смех) и
непостижим, потому что никому не противопоставлен и причина его, разумеется,
не в разладе с действительностью, а в для нас неизвестном.
Истерический смешок прошел по горлу Падова: ему показалось, что он видит
концы этого смеха.
Все сидели в отдалении друг от друга по полуразвалившимся креслам, но у
каждого
- для тишины - под рукой было по стакану водки.
Масло в огонь подлил Ремин, который из своего угла начал что-то смердеть
о жизни Высших Иерархий; что де по сравнению с этим любые духовные
человеческие достижения, как крысиный писк по сравнению с Достоевским. И что
де неплохо бы хоть что-нибудь оттуда урвать или хотя бы отдаленно
представить, пытаясь сделать скачок от Духа... туда... в неизвестный план.
На Падова особенно подействовало это напоминание; "что нам, курям,
доступно!", - слезливо пробормотал он.
Но потом озлобился.
И хотя Ремин еще что-то нес о необходимости вырваться в зачеловеческие
формы "сознания", мысль о дистанции пред Неведомым задела и Падова и
Извицкого. Она даже повергла их в какой-то логически-утробный негативизм.
- А может быть все Абсолютное движется только в нас... Даже сейчас, -
вдруг захихикал из угла Извицкий.
Он поперхнулся; всем действительно хотелось именно "сейчас" воплощать
абсолютное, чтоб и теперь, в сегодняшнем облике, вмещать его, иначе слишком
обесценивалось "теперешнее" состояния и "теперешние" мысли. От нетерпеливой
любви к себе Падов даже дрожал. А Извицкий недаром еще раньше искал какой-то
обратный, черный ход в мире, который вел бы в высшее минуя все иерархические
ступени.
Наконец, после угрюмого молчания Извицкий сразу заговорил о
парадоксальном пути.
Он набросал картину мира, где к трансцендентному можно было бы придти
через негативизм, чрез отрицание; это был мир, в котором положительное, как
бы уничтожалось, а все смрадно-негативное, напротив, становилось
утверждающим.
В этом мире, или вернее антимире, всему отрицательному и злому давалась
живая жизнь; и даже само небытие становилось в нем "существующим"; это была
как бы оборотная сторона нашего мира вдруг получившая самостоятельность; и
наоборот обычный мир положительного здесь становился вывернутым, исчезающим.
Все это находило, конечно, греющий душу отклик у Падова и Ремина. Но
Извицкий не очень искал попутчиков...
Поэтому разговор (словно метались души) переменился и принял другое
направление.
Сначала вскользь - для издевки - коснулись некоторых странных, даже
комичных моментов послесмертной трансмиграции. Потом - насмеявшись и
разгорячившись, упомянув о секте спасения Дьявола - вдруг перешли к учению
Sophia Perenial.
Холод и трансцендентное спокойствие сразу овладели всеми. А затем - о
воплощении Логоса, о Веданте, о суффиях, об индуизме, обо всем, где
рассыпаны бессмертные зерна эзотеризма. И о зияющей пропасти Абсолюта, о Его
святой Тьме, по ту сторону любого бытия.
И наконец - после какой-то неожиданной истерики - о том, о чем говорить
нельзя...
- Этого не надо, не надо касаться; мы погибнем! - в ужасе закричал Ремин.
Все сгорало в каком-то напряжении. Дальше идти было невозможно. Разговор
приостановился.
- Вот он: русский эзотеризм за водочкой! - проговорил кто-то под конец.
VIII
На следующий день утром, после того уже как приехала Анна, калитка
Сонновской обители отворилась и две нелепые, странные фигуры показались на
дворе. Одна из них вела другую под руку. То был Федор Соннов, а второй -
Михей, который любил, чтоб им гнушались. Медленно, точно принюхиваясь, они
обошли весь дом. Из открытого окна Клавуша приветствовала их, равномерно
помахивая щеткой. Первым на гостей выскочил дед Коля; визгливый и тонкий, но
с остановившимися, выпученными глазами, он помахал тряпкой на Михея. Михей
стоял покорно, просветленно улыбаясь в Колино лицо. Федор вдруг развалился
на траве, как свинья; и было странно видеть его жуткую, полумертвую фигуру,
валяющуюся на земле и этим похожую на отмеченную природой обыкновенную
свинью.
Понемногу из дому стали высыпать и его другие обитатели. Даже солнце,
светившее на этот раз яростно и неугасимо, точно почернело, словно у солнца
имелся разум.
Никто даже не собирался завтракать; все были заняты собой и своими
гнойными мыслями.
А Федор даже не обратил внимания на Аннушку, которая непрочь бы с ним по
мракобесию пококетничать.
- Чрез смерть нашу имею только общение с женщиной, - прорычал он ей в
лицо, и пошел из дома на Лебединское кладбище, где сиротела могилка
Лидоньки.
Там, в одиночестве, Федор долго плясал, если только можно назвать то, что
он вытворял плясом, около ее могилы. Пятил губы вперед, на невидимое.
Днем появился Алеша Христофоров, совсем замученный и ушедший в себя.
Куро-труп совсем почти не высовывался; всем была видна только его
непонятная тень.
Алеша все-таки убедился, что отцу - по крайней мере физически - здесь
"хорошо"; если уж "лечить" - решил Христофоров, - то формально место ему
может быть только в сумасшедшем доме; но зная тамошние порядки и прочее,
Алеша отбрасывал всякую мысль об этом; оставалось только ждать. Поэтому
Христофоров думал лишь как бы уехать отсюда по своим неотложным делам.
Усиленно молился, чтоб отстранить черное; да непосредственно к нему никто
и не лез; главный насмешник над ним- Падов - был сейчас так отвлечен от
внешнего мира, что совсем застывал, с рюмкой водки около рта.
Возвратившийся же с могилы Федор обошел Алешу стороной, как
несуществующее.
Правда, за калиткой Сонновского дома, Христофорова облапила и пыталась
снять с него штаны медсестра, выползшая на четвереньках из лопухов.
Ускользнув, Алеша признался:
"Так ведь это та самая медсестра, которая лечила папу... Недаром Клавдия
Ивановна говорила, что она любит спать в лопухах... А Аннушка еще ответила,
что это преувеличение..." Словно подстать его мыслям где-то за забором
раздался нутряной полу-крик, полу-вой "папы", скорее напоминающий
нечеловеческие звуки трубы.
Повинуясь инстинкту на непонятное, Алеша еще раз забрел на Сонновский
двор, обойдя его с другой стороны. Не забывал шептать что-то библейское.
Во дворе уже никого не было, кроме Михея уснувшего у бревна. Поганая
кошка пыталась лизнуть его пустое место. Алеша прошел мимо этой сцены
вглубь, в распахнутую дверь дома. На лестнице он услышал голоса,
доносившиеся из ближайшей комнаты.
Выделялся резкий, торжествующий, духовно-утробный голос Анны...
Алеша спустился вниз, во двор.
Поганой кошки около пустого места Михея уже не было. Рядом, с
изменившимся лицом, лез в сарай к куро-трупу белокурый Игорек -
нечеловечить. А когда Алеша уже покидал Сонновскую обитель, последнее что он
увидел: застывшие глаза Петеньки, уже не баюкавшего себя. Обойдя канаву,
откуда уже выползала сестра милосердия, Христофоров побежал к станции.
IX
Между тем Петенька уже не только соскребывал с себя прыщи и лишаи, а
по-настоящему поедал самого себя. И с каждым днем все глубже и глубже, все
действительней и действительней. Он и сам не понимал почему он так живет.
Хотя причина, вероятно, была. Имя ее - его крайне недоверчивое отношение к
внешнему миру, от которого Петя воздерживался принимать даже пищу.
К миру Петенька относился с подозрением, как к чему-то бесконечно
оскорбительному, хамскому, и скорее готов был дать разорвать себя на куски,
чем принять от мира что-нибудь существенное. Последнее для него было
равносильно религиозному или скорее экзистенциальному самоубийству. Даже
когда дул нежный весенний ветерок, Петенька настораживался, если замечал
его.
Обычно же старался ничего не замечать, существуя в самом себе как в
люльке; даже пищу он воспринимал лишь как нечто твердое и несъедобное из
тьмы. Потому и поедал самого себя. Сначала это было для него просто
необходимостью, но последнее время он стал находить в этом судорожное,
смрадно-убедительное удовольствие. Тогда-то он и перешел от соскребывания к
более непосредственному самопожиранию. Это придавало ему - в собственных
глазах - большую реальность.
Точно он углублялся в свою бездну-люльку.
В связи с этим переходом - однажды ночью, когда выл ветер, который
Петенька не отличал - у него появилось особенно яростное желание впиться в
себя.
Изогнувшись, он припал к ноге и надкусил; кровь долго, теплой струйкой
лилась через помертвевшие губы, и ему казалось, что он уже совсем закрылся,
что не стало даже обычной тьмы, окружающей его. "Вглубь, вглубь", - шептал
он своим губам и льющейся крови.
Эти акты точно совсем похоронили его. Пока на Сонновском дворе
разыгрывались странные мистерии, Петенька припадал к самому себе,
останавливаясь для этого, как припадочный во сне, где попало. Но никто
как-то не замечал его состояния.
Лишь иногда девочка Мила натыкались на него, скрюченного, но "видя" она
ничего "не видела".
И бледное лицо Петеньки совершенно извратилось. Он только дышал в свою
кровь.
Весь изрезанный он шатался из угла в угол, уже не присутствуя. Но ему
хотелось углубиться дальше, во внутрь, и он туда добирался... Дело явно шло
к смерти, которая ассоциировалась у него с последним глотком.