Быть может! Мне хочется думать, что, подведя итог, я не брошу слова
равнодушного презрения. Уж лучше его крик - гораздо лучше. В нем было
утверждение, моральная победа, оплаченная бесчисленными поражениями,
гнусными ужасами и гнусным удовлетворением. Но это победа! Вот почему я
остался верным Куртцу до конца - и даже после его смерти, когда много
времени спустя я снова услышал - не его голос, но эхо его великолепного
красноречия, отраженного душой такой же прозрачной и чистой, как кристалл.
Нет, меня они не похоронили, но был период, о котором я вспоминаю
смутно, с содроганием, словно о пребывании в каком-то непостижимом мире,
где нет ни надежд, ни желаний. Снова попал я в город, похожий на гроб
повапленный, и с досадой смотрел на людей, которые суетились, чтобы
выманить друг у друга денег, сожрать свою дрянную пищу, влить в себя
скверное пиво, а ночью видеть бессмысленные и нелепые сны. Эти люди
вторгались в мои мысли. Их знание жизни казалось мне досадным
притворством, ибо я был уверен, что они не могут знать тех фактов, какие
известны мне. Их осанка - осанка заурядных людей, уверенных в полной
безопасности и занимающихся своим делом, - оскорбляла меня, как наглое
чванство глупца перед лицом опасности, недоступной его пониманию. У меня
не было особого желания их просвещать, но я с трудом удерживался, чтобы не
расхохотаться при виде их глупо-самоуверенных лиц.
Пожалуй, в то время я был не совсем здоров. Я бродил по улицам - мне
нужно было уладить
[126]
кое-какие дела - и горько усмехался, встречая почтенных людей. Допускаю,
что я вел себя непозволительно, но в те дни моя температура редко бывала
нормальной. Все усилия славной моей тетушки "восстановить мои силы" не
достигали своей цели. Не силы мои нуждались в восстановлении, но мозг
жаждал успокоения. Я хранил пачку бумаг, врученных мне Куртцем, и не знал,
что с ними делать. Его мать недавно умерла; мне сказали, что ухаживала за
ней его "нареченная". Однажды заглянул ко мне гладко выбритый человек,
державший себя официально и носивший очки в золотой оправе. Сначала
окольным путем, а затем с вкрадчивой настойчивостью он стал расспрашивать
о том, что ему угодно было называть "документами". Я не удивился, ибо
успел дважды поссориться из-за этого с начальником. Я отказался дать ему
хотя бы один листок; так же я держал себя и с этим человеком в очках.
Наконец он стал мрачно угрожать и с жаром доказывать, что фирма имеет
право требовать все, касающееся ее "территории". По его словам, "мистер
Куртц должен был обладать обширными и своеобразными сведениями о
неисследованных областях, ибо этот выдающийся и одаренный человек попал в
исключительную обстановку, а потому...".
Я уверил его, что мистер Куртц - какими бы сведениями он ни обладал -
проблем коммерческих или административных не касался. Тогда он заговорил
об интересе научном: "Потеря будет велика, если..." и т. д. и т. д. Я ему
предложил статью "Искоренение обычаев дикарей", оторвав предварительно
постскриптум. Он жадно ее схватил, но потом презрительно фыркнул.
- Это не то, на что мы имели право надеяться, - заметил он.
[127]
- Не надейтесь, - сказал я. - У меня остаются только его частные
письма.
Он удалился, пригрозив судебным преследованием, и больше я его не
видел. Но два дня спустя явился еще один субъект, назвавший себя кузеном
Куртца: ему хотелось узнать о последних минутах дорогого родственника.
Затем он дал мне понять, что Куртц был великим музыкантом. "Он мог бы
иметь колоссальный успех", - сказал мой посетитель, бывший, кажется,
органистом. Его жидкие седые волосы спускались на засаленный воротник
пиджака. У меня не было оснований сомневаться в его словах. И по сей день
я не могу сказать, какова была профессия мистера Куртца - если была у него
таковая - и какой из его талантов можно назвать величайшим. Я его считал
художником, который писал в газетах, или журналистом, умевшим рисовать, но
даже кузен его (который нюхал табак в продолжение нашей беседы) не мог мне
сказать, кем он, собственно, был, Куртц был универсальным гением... Я
согласился со стариком, который шумно высморкался в большой бумажный
платок и, взволнованный, удалился, унося с собой какие-то не имеющие
значения семейные письма.
Наконец, посетил меня журналист, горевший желанием узнать о судьбе
своего "дорогого коллеги". Этот посетитель сообщил, что Куртцу следовало
бы избрать политическую карьеру. У журналиста были косматые прямые брови,
торчавшие, как щетина, коротко остриженные волосы и монокль на широкой
ленте. Разговорившись, он заявил, что Куртц, по его мнению, писать не
умел, но "как этот человек говорил! Он мог наэлектризовать толпу. У него
была вера - понимаете? - вера. Он мог себя убедить в чем угодно... в чем
угодно. Из него вышел бы блестящий лидер какой-нибудь крайней партии".
[128]
- Какой партии? - спросил я.
- Любой! - ответил тот. - Он... он был... экстремист. Не так ли?
Я согласился. Он полюбопытствовал, не известно ли мне, что побудило
его поехать туда.
- Известно, - сказал я и вручил ему знаменитую статью для
опубликования, если он найдет ее пригодной.
Он торопливо ее просмотрел, бормоча себе что-то под нос, затем
произнес:
- Пригодится, - и ушел со своей добычей. Итак, я остался со связкой
писем и портретом девушки. Она была красива... Я хочу сказать, что
выражение ее лица казалось мне прекрасным. Я знаю, что даже солнечный свет
может лгать, но никакое освещение и никакие позы не могли придать ее лицу
такое выражение, внушавшее полное доверие. Казалось, она умела слушать с
открытой душой, не питая никаких подозрений, не думая о себе. Я решил
лично вернуть ей ее карточку и письма. Любопытство? Да; и, быть может, еще
какое-то чувство. Все, что принадлежало Куртцу, от меня ускользало: его
душа, его тело, его станция, его планы, его слоновая кость, его карьера.
Осталось только воспоминание о нем и его "нареченная"; я хотел и это
отдать прошлому, хотел уступить все, что у меня от него осталось, забвению
- последнему слову общей нашей судьбы. Я не защищаюсь: тогда я неясно себе
представлял, чего именно я хочу. Быть может, то был порыв бессознательной
верности... или завершение одной из тех иронических неизбежностей, которые
таятся в человеческом бытии. Не знаю. Не могу сказать. Но я отправился к
ней.
Я думал, что воспоминание о нем, подобно воспоминаниям о других
умерших, которые накапливаются
[129]
в жизни каждого человека, - отпечаток в нашем мозгу уходящих от нас теней.
Но перед высокой и массивной дверью, между высокими домами, на улице,
такой же тихой и нарядной, как аллея кладбища, мне предстало видение: я
увидел его на носилках; он прожорливо открывал рот, словно хотел
проглотить всю землю и всех людей. Он жил, жил так, как и раньше, -
ненасытный призрак, стремившийся к блестящей видимости и страшной
реальности; призрак более темный, чем тени ночи, и благородно
задрапированный в складки великолепного красноречия. Видение, казалось,
вошло в дом вместе со мной: носилки, призраки носильщиков, дикая толпа
послушных почитателей, мрак лесов, блеск реки, бой барабана, ровный и
приглушенный, как биение сердца - сердца тьмы-победительницы. То был
момент триумфа для дикой глуши, мстительный ее набег, которому, казалось
мне, я один должен был противостоять, чтобы спасти другую душу. И
воспоминание о том, что я от него слышал там, под сенью терпеливых лесов,
когда за моей спиной двигались рогатые тени и пылали костры, - это
воспоминание снова всплыло, я вновь услышал отрывистые фразы, зловещие и
страшные в своей простоте. Я вспомнил гнусные его мольбы и гнусные угрозы,
гигантский размах нечистых его страстей, низость, муку, бурное отчаяние
его души. А потом я услышал, как он однажды сказал сдержанно и вяло:
- Вся эта слоновая кость, в сущности, принадлежит мне. Фирма за нее не
платила. Я сам ее собрал, рискуя жизнью. Все-таки я боюсь, как бы они не
предъявили права на нее... Гм... Положение затруднительное. Как вы
думаете, что мне делать? Бороться, а? Я хочу только справедливости... - Он
хотел только справедливости.
[130]
Во втором этаже я позвонил у двери из красного дерева, а пока я ждал,
он, казалось, смотрел на меня с блестящей филенки, смотрел своим глубоким
взглядом, обнимающим, осуждающим, проклинающим вселенную. Я снова слышал
шепот: "Ужас! Ужас!"
Спускались сумерки. Мне пришлось подождать в высокой гостиной, где три
узких окна поднимались от пола к потолку, словно светящиеся и
задрапированные колонны. Блестели изогнутые и позолоченные ножки и спинки
мебели. Холодным и монументальным казался высокий белый мраморный камин. В
углу стоял большой рояль; отблески пробегали по темной его поверхности,
словно по мрачному полированному саркофагу. Высокая дверь открылась и
снова закрылась. Я встал.
В сумеречном свете она шла ко мне вся в черном, с бледным лицом. Она
была в трауре. Больше года прошло с тех пор, как он умер, больше года с
тех пор, как она получила известие. Казалось, она будет помнить и
оплакивать вечно. Она взяла обе мои руки в свои и прошептала:
- Я слышала, что вы приехали.
Я заметил, что она не очень молода, - во всяком случае, уже не
молоденькая девушка. Она созрела для верности, страдания и веры. В
комнате, казалось, потемнело, словно грустный свет пасмурного вечера
сосредоточился на ее лице. Эти белокурые волосы, это бледное лицо и чистый
лоб были как бы окружены пепельным ореолом. Темные глаза смотрели на меня.
Взгляд был невинный, глубокий, доверчивый и внушающий доверие. Она держала
свою скорбную голову так, словно гордилась этой скорбью, словно хотела
сказать: я, я одна умею грустить по нем так, как он того заслуживает. Но
когда мы пожимали друг другу руки, на лице ее отразилось
[131]
такое безнадежное отчаяние, что я понял: она была из тех, кого не назовешь
игрушкой времени. Для нее он умер только вчера. И - клянусь небом! - это
впечатление было настолько сильным, что и для меня он тоже, казалось, умер
только вчера... Нет, сейчас, сию минуту. Я увидел его и ее вместе - его
смерть и ее скорбь... Я видел ее скорбь в самый момент его смерти. Понятно
ли вам? Я видел их обоих и слышал их обоих. Она сказала прерывающимся
голосом:
- Я выжила... - А мой напряженный слух уловил последний его шепот
вечного проклятия, слившийся с ее печальным возгласом. С испугом я спросил
себя, что я здесь делаю, словно мне приоткрылась жестокая и нелепая тайна,
которую человеку не подобает знать. Она предложила мне сесть. Я осторожно
положил пакет на маленький столик, а она опустила на него руку.
- Вы его знали хорошо, - прошептала она, помолчав.
- В тех краях близость возникает быстро, - сказал я. - Я его знал так,
как только может один человек знать другого.
- И вы им восхищались, - проговорила она. - Узнав его, нельзя им не
восхищаться, не правда ли?
- Он был замечательным человеком, - сказал я нетвердым голосом. Видя
ее напряженный, умоляющий взгляд, как будто следивший, не сорвутся ли с
моих губ еще какие-нибудь слова, я продолжал:
- Нельзя было не...
- ...любить его, - закончила она с жаром, а я в ужасе онемел. - О, как
это верно! Но подумайте, ведь никто его не знал так хорошо, как знала я!
Он мне все доверял. Я его знала лучше, чем кто бы то ни было!
[132]
- Вы его знали лучше, чем кто бы то ни было, - повторил я. Быть может,
она была права. Но с каждым произнесенным словом в комнате становилось все
темнее, и только лоб ее, чистый и белый, казалось, был озарен неугасимым
светом веры и любви.
- Вы были его другом, - продолжала она. - Его другом! - повторила она
громче. - Да, конечно, раз он дал вам это и прислал вас ко мне. Я
чувствую, что могу говорить с вами... и... о! я должна говорить. Я хочу,
чтобы вы - человек, слышавший последние его слова, - знали, что я была
достойна его... Это не гордость... Да! Я горжусь сознанием, что поняла его
лучше, чем кто бы то ни было на земле. Он сам мне это сказал. А с тех пор,