качество, чему, кроме финансовых, идеологических и бюрократических
сложностей, мешало нежелание большинства ребят менять размеренную
инженерскую жизнь на нечто неопределенное, либо кончиться. Произошло
последнее. На дымящихся развалинах, сумев прилепиться к одному из
заводских Домов культуры, Арсений с Равилем организовали театрик
новый. Хоть пьесы там ставились совсем в другом роде: сатиру дозволять
перестали, уровень самодеятельной драматургии уже не удовлетворял, -
дух остался прежним, разве еще сгустился, стал злее, ироничнее, - и
это не прошло мимо внимания кооптировавшей Хымика Организации. На
спектакли зачастил невзрачный человечек, подъезжающий к Дому культуры
на черной Уволгеы. Однажды поздно вечером он сгонял директоршу Дома за
книгою Пушкина, чтобы убедиться, что слова все говорят: нет правды на
земле, но правды нет и выше, которыми начинался один из Арсениевых - с
Вовкою в главной роли - спектаклей, написаны разрешенным классиком, а
не выдуманы самим Арсением в подрывных целях.
Огромный сибирский город М-ск битком был набит ящиками, ящичками и
ященками. Соответственно их числу запроектировалось и число шпионов.
Соответственно числу шпионов - число лейтенантов железновых и майоров
прониных. Соответственно же числу последних выстроили самое большое и,
несмотря на первый гранитно-красный этаж, - самое серое в городе
здание. Ящики, ящички и ящонки выпускали устарелую продукцию и
абсолютно шпионов не интересовали, но разнарядка оставалась нерушимою.
Чекисты, намаявшись бездельем и решив хоть как-то отработать свой хлеб
с маслом, а может, и получив сверху соответствующие инструкции,
запланировали в М-ске идеологическое дело. Самым антисоветским
элементом города признали Арсения: разговоры, самиздат, анекдоты,
знакомство и переписка с политическим хулиганом Галичем, наконец! - и
пришлось бы Арсению туго, не сделай он после дружеского Хымикова
предупреждения (Хымик долго расписывал, чем рискует, разглашая
государственную тайну) Химиком же подсказанный ход конем.
Кавалерийский наскок привел Арсения на черную клетку квартиры главного
идеолога М-ского КГБ полковника Горбунова, с дочерью которого Арсений
по случаю учился в одном классе. Полковник учел чистосердечное
стремление Арсения осознать ошибки и сыновнее к нему, полковнику,
доверие и заменил серию допросов с показательным судом, а - не
исключено - полковник продемонстрировал значительную вертикаль
указательного пальца! - и лагерем в финале - серией отеческих бесед.
Беседы, однако, проходили не у одноклассницы за чашкою чая, а в самом
сером на красном здании, куда Арсений с поразительной покорностью и
пунктуальностью являлся - безо всяких повесток - ежедневно, за вычетом
выходных, - в течение трех с лишком недель. Во время бесед Арсений
узнал десяток свежих политических анекдотов (примеры работы врага) и
выкурил блока полтора белого болгарского Уфильтраы, не поступавшего в
продажу вот уже несколько лет. Судя по тому, что пересушенные сигареты
так долго не кончались и что из Арсения не вытягивали показаний на
знакомых и не искали организацию, подобные гости захаживали к Ним
крайне нечасто, и чуть не все Учреждение перебегало за три недели
посмотреть на главного и единственного м-ского антисоветчика. Выходя с
бесед, Арсений оглядывался на необъятную громадину серого на красном:
воображения не хватало, чтобы представить, сколько же можно набить
народа вовнутрь.
Кто из них кого переиграл (хоть Арсению казалось, что он), осталось
неясным и до сих пор, но в творческий ВУЗ поступить ему Они дали.
Неясным оставалось и то, благо или зло сделал Арсению Хымик,
предотвратив до времени пропуск Арсения через главную мясорубку
Системы. А с сегодняшнего отдаления возникала и еще загадка: откуда,
собственно, Хымик, служа в транспортном отделе, узнал заранее о
готовящемся на Арсения покушении и о том, что Арсений учился в одном
классе с дочерью полковника Горбунова?
80. Арсений
Безусловно, моим призванием всегда была именно режиссура. Режиссура в
смысле составления из готовых кирпичиков, выстраивания большого
целого. Даже за ДТП, такой важный, такой личный роман, за который я
обязательно рано или поздно, может быть, даже сегодня, примусь, - даже
за него я с удовольствием усадил бы несколько умных и способных
литераторов, оставив за собою лишь разработку общей структуры да
художественные решения каждой главки. Занимаясь в детстве рисунком или
акварелью, я изучал их до тех пор, пока, как мне показалось, не постиг
всех их возможностей, однако тратить жизнь на то, чтобы научиться
реализовывать возможности собственноручно, я не пожелал, а стал
набрасывать графические идеи рисунков или колористические - акварелей.
Начав - увы, слишком поздно! знакомиться с музыкою, не разучив еще и
сонатины Клементи, я уже бросил маломощный и однотембровый рояль ради
оркестра, которым, едва узнал его палитру, стремился дирижировать. В
нашем с Равилем театрике дела шли неплохо лишь потому, что не слишком
честолюбивому и хорошо понимающему актерскую природу и тонкости
людских взаимоотношений Равилю не скучно и поначалу не обидно казалось
кропотливо наживлять мясо на сконструированные мною скелеты. К
середине второго института, разобравшись немного в сути дела, я понял,
что настоящий театр - вовсе не тот синтез слова, музыки и статичных и
динамичных пластических искусств, к которому я стремился, а, в
сущности, - соло актеров, тем менее нуждающееся в гарнире, чем актеры
талантливее, - стало быть, занятие не мое. Все, естественно, катилось
к авторскому кинематографу, к постановке картин по собственным
сценарным идеям, которые разрабатывали бы под моим контролем
профессиональные сценаристы. Если говорить об оптимуме, я предпочел бы
стать голливудским продюсером, каким он написан Фиццжеральдом в
УПоследнем магнатеы. Переигрывать институт, однако, казалось поздно, и
я решил, что моих энергии и способностей достанет, чтобы попасть в
кино даже с театральным дипломом.
Поначалу так и случилось: Шеф, человек с весьма значительным
общественным весом, относившийся ко мне очень неплохо, настоял-таки у
начальства, чтобы картину по одному из шефовых
программно-идеологических спектаклей снимал я. Я занимался вопросами
цвета, тональности и композиции изображения, звуковой партитурой,
монтажом, что конечно же не освобождало меня от ответственности за
идеологическую вонь, издаваемую изделием в целом. Но без вони не
случилось бы ни первой категории и соответствующих постановочных, ни
хвалебных рецензий в центральной прессе, ни моей фамилии, наконец, в
студийном плане ближайшего года. Ближайшего года, впрочем, следовало
еще дождаться, а покуда, для стажировки и зарплаты, меня прикрепили
ассистентом на фильм одной мадам. Мы уехали в экспедицию, и первое
время в группе ко мне относились как к завтрашнему
режиссеру-постановщику: с осторожностью, с хамским подобострастием, с
фамильярностью. Потом все резко переменилось: хамство обернулось
лицевой, обычной своей стороною. В глубине души я сразу все понял и,
будь менее оптимистичен, не стал бы да же тратить нервы и время на
выяснения невыясняемых причин. Уже уволенный за выполнением объема
договорных работ, но с еще не отобранным пропуском, я бегал по
кабинетам, вплоть до самых обширных и мягко застланных, и все слова
мои, все вопросы, все эмоции, высекаемые от соударения головы с
твердыми поверхностями, попадали, естественно, в серую грязную вату:
ни каких прямых ответов: опущенные долу глаза, обтекаемые слова о
большом риске дебюта, о полностью забитых штатах, словно три месяца
назад риск был значительно меньшим, а штаты значительно свободнее. То
ли в надежде найти щель во вдруг сомкнувшейся стене, то ли чтобы
окончательно убедиться, что здесь не случайная внутренняя интрига, а
работа транспортного отдела, полгода я мотался по студиям и студийкам
страны, обивал пороги, обрывал телефон. Часто победа казалась уже в
руках, но в последний момент все непременно и тем же мистическим
образом срывалось. Директора и главные редакторы скрывались от меня,
сколько могли, но я плевал на своеобразно понимаемое ими чувство такта
и прорывался в кабинеты. Снова - отведенные глаза, снова - невнятное
бормотание, снова - подыскивание причин. Один, я уж и не помню кто,
либерал даже не поленился разыграть передо мною целую пантомиму: палец
к губам, потом - им же - в правый угол потолка, что означало не то
начальство, не то - спрятанный микрофон, которого конечно же там не
существовало, а впрочем, кто знает? - и, наконец, разведенные руки:
против Бога, мол, не попрешь. Против Бога! Словом, как в Смольном
институте: в угол, на нос, на предмет. Правда, был в запасе еще Шеф:
Член, Депутат, Лауреат, он имел свободный доступ к министру и кой-куда
еще; кроме того, один знакомый актер уверял, что Шеф, как минимум,
полковник. Я все рассказал Шефу, и тот ответил, что, судя, мол, по
симптомам, это Контора, а если так - дрыгаться бесполезно, что он,
мол, хотел взять в театр Ю., виновного только в том, что после Их
предупреждения все же поехал в аэропорт провожать своего отъезжающего
друга, - хотел взять, но полтора года не мог, мол, ничего добиться -
так же без ответов и прямых отказов, что тогда, мол, он, Шеф, пошел
прямо к министру и поставил вопрос ребром, и что, мол, так же, ребром,
ему и ответили: пошли, дескать, ты своего Ю. на хуй! Все равно,
дескать, ни хуя у тебя с ним не выйдет. Это, дескать, я, министр, тебе
говорю. Ты понял?! Шеф понял. Но насчет тебя, мол, Арсений, я все же
попробую выяснить. Звони. Звонить я не стал.
Мои блуждания по кабинетам имели и положительную сторону, одарили меня
любопытным открытием: люди, мне симпатизирующие и симпатичные, видящие
во мне талант и ценящие его, убежденные - по высказываниям - либералы,
теперь либо разводили руками, либо говорили что-то вроде сам виноват
(в чем?). Мысль, что, позволяя Системе так поступать со мною, они
санкционируют Ее, разрешают Ей, если Ей понадобится, поступить так же
и с ними самими, видимо, не приходила в их страусиные головы. То, что
ни один из Народных, Лауреатов, Художественных Руководителей громко,
вслух не возмутился, не бросил на начальственный стол заявление об
уходе, как в свое время из-за каких-то там сраных революционно
настроенных студентов вышел из консерватории Римский-Корсаков, а Чехов
из-за говнюка Горького отказался от звания академика, представлялось
на первый взгляд лишь вполне естественным: кто я им такой? На второй
же - демонстрировало, как выгноила Система нечто существенное в каждом
из них. Именно такой психологией объясняются, по-моему, сложные
тридцатые годы, в которых жертвы, как правило, виновны немногим
меньше, чем палачи. Страшным казалось вот уже что: чтобы усмотреть в
их (жертв и лауреатов) поведении безнравственность, для нормального
культурного человека девятнадцатого столетия очевидную, требовалась
затрата особых интеллектуальных усилий, так сказать, второй взгляд.
Нравственность из категории несознательно-духовной, рефлекторной
переходила в интеллектуально-волевую, стало быть - невозвратимо гибла.
После Шефа оставалось только самое последнее средство (не совсем,
правда, верное, но из чего выбирать?): пойти в КГБ. Если бы, что
проблематично, Они стали со мною разговаривать вообще, можно было б
спросить на голубом глазу, не то ли, мол, старое м-ское дело стало
причиною моих неудач? И Они вполне могли бы столь же наивно удивиться:
мол, что вы?! за кого вы нас принимаете! Прямо при мне позвонить по
телефону, и моя карьера покатилась бы дальше как по маслу (такие
истории, я слышал, происходили). Наш невинный разговор оставил бы суть
дела в подтексте, от меня могли бы даже ничего не потребовать, но при
случае, может - самом важном в жизни, Они справедливо припомнили бы
мне этот совсем уж доброхотный визит. Нет, продолжать невольно начатую
десяток лет назад игру (и тогда не следовало ее начинать!) мне не
хотелось, - переиграли бы, в конечном счете, Они. Это все равно что