свое отражение в нем и не хочет себя видеть другим.
Ливень одолел и Лею. Она остановилась, снова прижалась к корявому стволу
липы и, как кроной, накрыла кольцом своих рук голову Авивы. В этой ее
неожиданной ласке, в этом желании уберечь внучку от струй, было что-то от
нее прежней, памятливой.
Воспоминания преображали лицо, лишали его будничности и окаменелости,
озаряли другим, нездешним светом. Оно вдруг расслаблялось, мягчело, теплело
- не важно, кто что вспоминал: плывущую под потолком люльку или окопы на
Орловщине, смертельный лагерь в Воркуте или добродушное мурлыканье кота
рабби Менделя на крыше, прибазарную парикмахерскую или ансамбль песни и
пляски Прибалтийского военного округа.
Скверную привычку унаследовал от отца Ицхак Малкин. Другие целый день шьют
или тачают сапоги и ни о чем, кроме как о брюках и сапогах, не думают. И так
проходят годы, десятилетия. Но не таков Ицхак. Сколько раз он себе говорил:
какое тебе дело до того, что творится в этом сумасшедшем, в этом ужасном
мире? Разве своей иголкой все его дыры залатаешь? Разве вывернешь его
наизнанку и из старого барахла сошьешь обнову? Но Ицхак не внял голосу
разума. Еще подмастерьем, он уподобил иголку человеческой мысли. В отличие
от иголки, думал он, мысль можно долго не менять, если затачивать ее, чтобы
не затупилась и не заржавела. Но ржавеет мысль, изнашивается сердце, которое
вдруг споткнется о беду и развалится, как ботинок.
Дождь изнемог, небо прояснилось. Из конуры снова вылез Лушис - пес Игнаса
Довейки; снова загремела цепь на притихшей Каунасской улице; закаркали
ненасытные вороны над руинами отчего дома; снова Эстер дернула за хвостик
проволоки у калитки. На крыльцо никто не вышел, видно, Довейка куда-то
уехал. Да его и винить нельзя: Малкины не предупредили его ни письмом, ни
телеграммой. Да и куда пошлешь, если у тебя ни адреса нет, ни уверенности в
том, что за год ничего не случилось. Мог переехать, могли за какие-нибудь
грехи и ухлопать.
- Последний поезд в Вильнюс в шесть тридцать,- прошептала Эстер.
Поездка их вдруг обессмыслилась, исчерпалась - ну, еще одни руины, ну, еще
одно кладбище, ну, еще один пес на цепи...
- Здравствуйте,- пропела Авива.- За бабушкой в четыре придет мама. Бай! -
помахала она рукой и упорхнула.
- До свидания,- ответил за всех Гутионтов.
Старуха прошла в павильон и опустилась на плетеный стул.
- Красавица у тебя внучка,- подбодрил ее Ицхак.
Лея рассеянно глянула на него. Ицхак знал, что ни хула, ни похвала ее давно
не трогают - пробормочет что-то нечленораздельное или улыбнется так, что
только мурашки по спине.
- Чемпионкой будет, миллионы заработает,- прибавил к похвале Ицхака
Гутионтов. Его все еще распирало от радости, и он был не прочь отсыпать ее,
как горсть семечек, другому.- Ты, Лея, хорошо сегодня выглядишь. Мы сегодня
все хорошо выглядим. Весь мир сегодня хорошо выглядит,- проспрягал он
напоследок.
Стависская громко задышала и вдруг против их ожидания вытолкнула из горла:
- Еврейская кровь есть еврейская кровь.
Ицхак и Натан переглянулись. Что она имела в виду?
Малкину на ум почему-то пришло крещение Авивы в Эчмиадзине в Армении. Отец
ее, армянин, увез маленькую дочку на свою родину и окрестил. Сарра настояла,
чтобы девочку назвали Авива - Весна. Весна так весна, согласился
отец-христианин. Но Лея произнесла слова с такой яростью, с таким молодым
неистовством, что Ицхак отбросил свою догадку.
Малкин опасался, что они могут вспугнуть ее попытку заговорить о чем-то
сокровенном и Лея снова погрузится в свое непролазное молчание. Как бы то ни
было, и Ицхак, и Натан понимали, что за ее вырвавшимся не то благословением,
не то проклятием кроется какая-то смертельная обида.
Тишина, как сосновая смола, сочилась в уши. Гутионтов и Малкин смотрели друг
на друга и, как из засады, подстерегали каждое ее слово. Но Стависская
безучастно босоножкой гоняла под столиком картонный стаканчик из-под
мороженого. Перекатывание, видно, успокаивало ее и примиряло с обидой. С
близлежащего корта долетало размеренное постукивание теннисного мячика о
стенку. Лея то и дело поворачивала голову и старалась что-то разглядеть и
услышать, но это не имело никакого отношения ни к крещеной Авиве, ни к
корту, ни даже к этому времени.
Натан Гутионтов, потерявший надежду что-нибудь еще услышать от Леи,
заторопился к телефонной будке, из которой через каждые два часа звонил
своей Нине, как опытный муж-изменник или неисправимый ревнивец.
Отчаялся разговорить Стависскую и Ицхак. Он размышлял о том, что, может, это
и к лучшему, что она ничего, кроме лавки Пагирского, не помнит. Ведь есть
память-мстительница, везде и всюду выискивающая свою жертву, только и
помышляющая, как бы свести счеты, хотя бы в мыслях, смять, раздавить,
казнить. И есть память - больничная сиделка, выхаживающая раненых,
поднимающая на ноги увечных, укрепляющая дух обиженных и униженных. Малкин
не задумывался, какая из них была у Леи. Его страшили глухие, недобрые
намеки Гершензона, невнятные подозрения Моше о ее послевоенном прошлом. Моше
убегал от прямого ответа на вопросы, но чувствовалось: он знает больше, чем
они все, вместе взятые. Может, даже он когда-то имел дело со Стависской. Или
у него были счеты с ее мужем, служившим в учреждении, которое наводило ужас
на всех.
Как бы угадав мысли Малкина, Лея вдруг упрямо и остервенело произ-
несла:
- Убить хочет... Убить.
Ицхак боялся поднять на нее глаза. Он сидел на пластмассовом стуле, понурив
голову, и пытался сопоставить первую фразу Стависской со второй. Он был
уверен, что между ними существует трудноуловимая связь, может, даже
зависимость, которую не так-то просто было установить. Мешали Малкину и
намеки Моше, заставляя то и дело возвращаться к тому времени, когда муж Леи
да и сама Лея получали жалованье не открыто, как все, а в строго охраняемом
месте.
О семье Стависской все время шушукались, сплетничали. Еще совсем недавно
евреи живо обсуждали слух о том, что Стависские - Мнацаканяны наладились
уехать, и не куда-нибудь, а в Австралию. И это несмотря на то, что у Леи в
Израиле жили две сестры и брат, причем у брата была сеть магазинов. Но
златокузнец Самвел Мнацаканян и слышать не хотел о земле обетованной. Его не
прельщали ни богатые родственники, ни старинная армянская церковь в
Иерусалиме. В Австралию, и все.
Зять наотрез отказывался брать тещу с собой. Но Сарра сказала: "Лучше
разведусь, но маму не брошу". Так они и застряли в надежде на то, что Лея
долго не протянет. Смерти Стависская, наверное, и не боялась. Она скорее
боялась другого, но чего именно, никто не мог у нее выведать.
В послевоенные годы она не делала тайны из того, что служила, как она
выражалась, в карательных органах города Каунаса, знали и о том, что Лея
была и в гетто, и в лесу - в партизанском отряде. Стависская только не
называла по имени свое учреждение: и так было ясно. Там же фотографом
работал и ее муж, тихий и непостижимый, как засвеченная пленка, Лейбе Хазин,
снимавший, как нетрудно догадаться, не народные гулянья.
В пятьдесят третьем году, незадолго до смерти Сталина, их за "принадлежность
к лицам еврейской национальности" оттуда выгнали, и Лейбе Хазин устроился в
фотоателье на спешно переименованном после смерти вождя проспекте и до самой
кончины от застарелой чахотки снимал молодоженов, работников искусств -
певцов, танцовщиц, писателей. А Лея "сидела на кассе".
Снимал Лейбе Хазин и похороны Эстер, долго щелкал своим "ФЭДом", но не
произнес ни одного слова соболезнования. И не потому, что у него не было
сердца, а потому, что выше всего на свете ценил молчание. Ицхаку навсегда в
память запало его выражение: "Первый и главный наш могильщик - язык. Чем
больше болтаешь, тем быстрее себя закапываешь". Лейбе Хазин был философом
молчания. "Камень,- говорил он,- живет тысячу лет, дерево стоит века, потому
что молчат. Хочешь жить - молчи".
Малкин никогда и думать не думал, что Хазин и его жена причастны к
каким-нибудь злодеяниям, участвовали в кровавой послевоенной охоте,
длившейся почти десять лет. Он обо всех судил по себе: раз он честный
человек, то и все вокруг такие же. Жизнь не раз карала его за доверчивость и
наивность. Он, конечно, понимал, что тайная служба без тайн не обходится.
Да, он слышал, будто Лея записывала чьи-то показания, а Лейбе Хазин
фотографировал трупы убитых лесовиков, чтобы их легче было опознавать. Но
разве скрип пера и щелчок "ФЭДа" - недостаточный повод для того, чтобы потом
ночами не спать, терзаться? Недаром же, видно, в хромоногого, улыбчивого
Лейбе и в нее, бойкую, никогда не унывавшую Лею, уже изгнанных из того
всесильного и внушавшего ужас учреждения, разрядили в подворотне обойму.
- Произошла ошибка,- клялась Лея, когда вернулась из больницы с рукой,
помеченной мстительной пулей.- Нас с Лейбе приняли за других.
Пуля никого не принимает за других. Особенно тех, в кого метит. В ту ночь в
темной подворотне, под каменными сводами которой до рассвета носились
летучие мыши, и началось Леино беспамятство.
Стрельба была нешуточной: пули изгрызли стены, угодили в ни в чем не
повинных птиц, питавшихся мраком, как самой изысканной пищей. Весь проход
был усеян штукатуркой, на которой валялись тушки летучих мышей. Поутру сын
соседки, почтальонши Зои, долговязый, поджарый парень, подмел в подворотне,
лопатой сгреб тушки, отнес их отощавшему дворовому коту, но тот только
обнюхал милостыню, фыркнул и бросился наутек. "Боже милостивый, какое было
время! Мраком питались и люди, и птицы", - подумал Ицхак и метнул взгляд на
Лею.
Малкин и после той таинственной стрельбы старался держаться с ними
по-прежнему ровно и незлобиво. Что, если их и впрямь приняли за других?
Какое он имеет право выносить приговоры, осуждать кого-то, клеймить? Он что,
высший и непогрешимый судья, он что, может поручиться, что было именно так,
а не эдак? Судей, как оглянешься вокруг, и без него хватает. С кем ни
поговоришь, куда ни повернешься - одни судьи.
Он, Ицхак, с детства был приучен всегда судить только самого себя. Отец
Довид, светлый ему рай, каждый вечер склонявшийся над какой-нибудь священной
книгой, знавший наизусть целые страницы из Рамбама, говорил ему, мальцу:
"Когда судишь себя, в мире становится одним честным человеком больше. Когда
судишь других, число подсудимых на земле умножается".
Эстер сердилась на него, доказывала, что он не хочет их судить просто из
боязни.
- Хорошо, хорошо, ты права,- успокаивал он жену.- Я их побаиваюсь. Кто раз
убил, тот убьет и второй раз, даже если сам превратился из палача в жертву.
Как он ни оправдывался, он все равно всех жалел - и грешников, и
праведников. Жалость вытесняла у него даже чувство справедливости. Моше
Гершензон корил Ицхака за мягкотелость и слабохарактерность, учил житейской
мудрости, предлагал спуститься с облаков на землю.
- В облаках,- отшучивался Малкин,- не так тесно.
Моше Гершензон, как и Эстер, прощал ему прекраснодушие.
- Вот ты, например, говоришь, что каждый еврей сам по себе чудо. Не всякий,
голубчик, не всякий. Среди нас немало и чудовищ.
- По-твоему, Лея... чудовище?
Гершензон уклонился от ответа.
Выглянуло солнце, подсохла земля; тучи расступились, растрепались, и ветер,
озоровавший над Бернардинским садом, как щука в тихой заводи, погнал их
прочь от Кафедрального собора к скромному местечковому костелу, от павильона
пустующего летнего кафе к синагоге-пекарне, от входа на теннисный корт, где
о мокрую стенку, как о двери своей будущей судьбы - литовской ли, армянской
ли, австралийской ли, израильской ли - прилежно и упорно стукала оранжевым
мячиком честолюбивая Авива, к калитке путевого обходчика Игнаса Довейки, в
неспокойный, пороховой сорок шестой год. Ицхак одновременно шагнул из
павильона летнего кафе на два берега - Вилейки и Вилии. За ним послушно, как
тучи за ветром, засеменили две женщины - Лея Стависская и Эстер.
Не успел он выйти на парковую дорожку, как время снова раздвоилось,
расслоилось, и Малкин, как это уже не раз с ним бывало, принялся перебегать