врывалось в молитву, пятнало ее, и Эстер, шепотом повторявшая за Ицхаком
каждое слово, отгоняла незваную гостью. Но катыш хлеба был для крикуньи
более желанной добычей, чем молитва.
Наконец, Ицхак выцедил из сердца весь кадиш.
Ворона, забыв про все опасности, смело вышагивала по толченому стеклу и то
тут, то там выклевывала свою добычу.
- Не трогай ее,- сказал Ицхак Эстер.- Что с того, что она ворона! Может, она
нас помнит лучше других.
Молитва преобразила Малкина. Прежняя печаль оставила его. Скорбь не утихла,
но обрела какую-то несуетную меру.
Поправив сползающий с плеч талес, Ицхак зашагал к дому соседа - Игнаса
Довейки. Если бы не Игнас, он, Малкин, приехал бы сюда один, без Эстер. Это
Довейка спас ее. Сперва спрятал в товарном вагоне на железнодорожной
станции, потом отвез в лес к дяде-леснику под Паневежисом, где скорее надо
было опасаться оголодавших кабанов, чем немцев и их подельников.
В Паневежисе в сорок пятом Ицхак и встретился первый раз после войны с
Эстер. Лесник Йеронимас привез ее на телеге и передал Малкину. Прошел год, а
Малкины еще ни разу не наведались к Довейке. То Эстер долго болела, то
Довейка куда-то уезжал и в письмах просил приехать в другой раз. У Ицхака
даже закралось подозрение, что Довейка их и не очень-то хочет видеть. Малкин
толкнул знакомую калитку, и пес Довейки Лушис - Барс сердито залаял.
- Не узнает,- пожаловался Ицхак жене.
- Забыл, наверное.
- Забывают люди, а не собаки.
Отвыкший за четыре года от еврейской речи Лушис залаял еще громче.
От его непрекращающегося лая проснулся прикорнувший на скамейке в
Бернардинском саду Натан Гутионтов. Он уставился исклеванными сном глазами
на друга и пробасил:
- Не поверишь, мы все были в талесах, и ты был в талесе.
- Откуда ты знаешь? - удивился Малкин.- Ты что, умеешь, как Вольф Мессинг,
угадывать чужие мысли?
- При чем тут Вольф Мессинг! - отрубил Гутионтов.- Тюрин выстроил всех
нас... Всю роту. Скомандовал: "Смирно!" Стоим, не шелохнемся. Тишина такая,
что слышно, как его портупея скрипит. И вдруг - бывает же такое во сне! -
ротный начинает читать кадиш. По Яше Кривоносу, по Иделю Хейфецу, по Исааку
Шапиро, по Баруху Пузайцеву, по Ханону Лейпскеру, по Зелику Копельману...
- Ничего не скажешь, хорошенькие сны тебе снятся,- выдохнул Ицхак.
- А где их, другие, возьмешь? Для других снов другая жизнь требуется. Каков
поп, таков и приход.
Поговорка, как всегда, отношения к разговору не имела.
- А кончилось все для меня нарядом вне очереди.
- За что? - пожалел Натана Ицхак.
- За пустяк. Подошел я к Тюрину и сказал: "Товарищ лейтенант, у нас без
головного убора нельзя говорить кадиш, наденьте, пожалуйста, пилотку". Все
обошлось бы, если бы вся рота не грохнула от смеха.
- Послушай, Ицхак, ты у нас отгадчик снов. К чему мой сон?
- К новому наступлению,- попытался сострить Малкин.
- К какому, к черту, наступлению? Все наши наступления давно отбиты. Сейчас
идет полное отступление. И не говори, что я свихнулся. Нас уже знаешь куда
отбросило? К воротам еврейского кладбища. Скоро нас туда всех снесут
поодиночке.
- Снесут,- согласился Ицхак.- Тебе хорошо, у тебя есть носильщики - жена,
дочь. А у меня - никого. Может, портные из моего ателье соберутся, вынесут
и...
О чем бы они ни спорили, ни судили, ни рядили, все их разговоры кончались
кладбищем. По сути дела, кладбищем были и все их бесконечные воспоминания,
призраки по нему бродили, как живые, а живые - как призраки.
- А у нас новость,- бодрясь и неестественно оживившись, без всякой связи с
только что приснившимся сном произнес Гутионтов. Глаза его были печальны,
как у мученика на русской иконе.
Ицхак всегда относился к сообщениям Гутионтова снисходительно-недоверчиво.
Они повторялись и, уже несвежие в зародыше, от повторения покрывались еще
большей плесенью. Опять расскажет что-нибудь смешное и трогательное о своей
Джеки или примется поругивать Горбачева и Ландсбергиса: первый, мол,
литовцев не отпускает, а второй слишком спешит.
Но на сей раз Малкин в словах Гутионтова уловил что-то и впрямь новое, не
зачерствевшее, как старый хлеб. У этой новости был другой запах, от нее
пахло если не бедой, то чем-то тревожным и неотвратимым. И Малкин не ошибся.
- Ты не поверишь, но Лариса прислала вызов,- сказал Гутионтов и испуганно
замолк.
Он не знал, как это известие воспримет Ицхак. Столько лет вместе провели, и
вдруг расставайся навеки. Случись с ним в Израиле что-нибудь - Ицхак плечо
под его гроб не подставит. И он, Натан, оттуда не приедет, не прилетит,
когда наступит час...
- Ни я, ни Нина у нее никаких бумаг не просили. Про кофе писали, про
таблетки от астмы. Я на новую бритву намекал, но чтобы вызов... - стал
почему-то оправдываться Гутионтов.
Ицхак не отвечал, сидел, зажмурившись, как слепой. Солнечный свет, разлитый
над Бернардинским садом, раздражал его. С ним не раз так бывало, особенно
когда захлестывала печаль. Еще отец учил: радоваться хорошо на свету, а
горевать - во мраке.
- Ну скажи, не сдурела ли девка?.. Зачем мы Израилю? Зачем Израиль нам?
Ицхак молчал. Его мысли витали где-то во тьме, где не было ничего, кроме
крыш родного местечка.
- Там что, русских жен не хватает? - тормошил Гутионтов Ицхака.
И до русских жен Малкину не было никакого дела.
- Нина если и поедет, то только обратно в Балахну. Ее Израиль - Россия. Там
ее земля обетованная. Сам, говорит, поезжай.
Натан ждал, когда Малкин оставит свою тьму, но тот и не думал из нее
выбираться.
- А без Нины Андреевны что мне там делать? - скорбно вопрошал Гутионтов.-
По-твоему, кто дороже - жена или дочь?
- Не знаю. У меня никогда не было ни сына, ни дочери.
За калиткой исходил злобой Лушис. Он метался на длинной цепи и рвался в бой.
Лай его заглушал все вопросы и ответы.
- Ты меня не понял,- обмяк Гутионтов.- Я хочу, чтобы она не уехала в свою
Балахну. С моей деревяшкой ее не догонишь.
- Хорошо,- пообещал Малкин,- поговорю. Нечего ей ехать ни туда, ни туда. Как
говорил мой дядя Рахмиэль, приехали - распрягай лошадь, прячь кнут.
Мимо с метлой прошествовала пани Зофья. Она бросила взгляд на разморенного
исповедями Ицхака - ему все исповедуются. Хмыкнула и скрылась за деревьями.
- Я давно распряг лошадь, а кнута у меня никогда не было.
- У тебя был пряник,- пошутил Малкин.
- Ты шутишь, а мне страшно. Приду однажды домой из парка, а дом пустой. И на
столе записка: "Счастливого пути. Н. З." Как на кисете. И ищи ветра в поле.
Я никогда от тебя ничего не скрывал. Мне уже никуда не хочется, никуда. Есть
у тебя таблетка? - тяжело дыша, спросил он.
- Есть,- засуетился Ицхак и достал из пиджака валидол.
Натан положил под язык лекарство, подождал, пока таблетка рассосется.
- Ни к дочери, ни к внуку меня уже не тянет. Мне все равно, где лежать: весь
мир - одна могила. Как от других ни отгораживайся, а дотлевать приходится
всем в одной земле. Есть один человек на свете, который меня понимает,- это
ты. Ведь и ты небось не согласился бы мерзнуть или потеть на том свете
отдельно от жены только потому, что она русачка. Вместе с Ниной столько
прошли, вместе и лежать должны. Если дочка захочет над нами слезу пролить,
то купит себе билет на самолет и прилетит. Нам много слез не надо. Иногда
одна слезинка целого моря стоит, потому что в ней умещаются все моря на
свете, если плачут не глаза, а сердце.
Ицхак никогда от Натана ничего подобного не слышал. Речь Гутионтова,
очищенная тревогой от житейского сора, пламенела, как подожженный спирт.
Полная горечи и смятения, легко разгадываемых недомолвок, она изумила
Малкина и повергла в уныние. Гутионтов никогда не был говоруном. В отличие
от своих собратьев по ремеслу он не докучал своим клиентам неумеренной
болтовней: в прибазарной парикмахерской народу - уйма. Гул, галдеж, ругань,
спешка - только поворачивайся, только стрекочи ножницами, посверкивай
бритвой. Стрижка - копейки, бритье - чуть ли не задарма. У Гутионтова все
привиленские деревни стриглись да еще пол-Белоруссии. Клиенты любили его,
хотя за глаза и "дешевым жидом" называли. Но Натан на них не обижался - что
с деревенщины возьмешь, ум у них жиже, чем бороды.
Ицхак смотрел на Гутионтова, как на совершенно незнакомого человека. Таким,
как сегодня, он его никогда не видел. Мудрец, златоуст, страдалец. Только
что же ему посоветовать? Бросить вызов в мусорную корзину или изорвать на
мелкие клочки, но такой совет любой дурак даст.
Легко сказать! Ведь от этого зависит, куда жизнь повернется, долга ли она,
коротка ли, как спичка. Может, там, за тридевять земель, под расточительным
солнцем, которое светит вовсю круглый год, там, рядом с дочерью,
какой-никакой, но твоей кровиночкой, с внуком, имя которого не сразу и
выговоришь, на год, на два протянешь дольше, будешь уплетать персики и
абрикосы, виноград и другие диковинные фрукты, в Израиле их вроде бы
столько, сколько в Литве сосновой хвои.
А тут что? Скамейка в парке ненужных евреев, термос с заваренным чаем,
бутерброд с постной колбаской, ломтик литовского сыра. И сны. И
воспоминания. Наверное, нет на свете страны, где люди так богаты
воспоминаниями, где прошлого гораздо больше, чем настоящего. А будущее?
Будущее заколочено крест-накрест, как покинутая усадьба. Конечно, все они
свой вызов уже получили. Что такое бумага Ларисы, скрепленная казенной
печатью, по сравнению с ним? Небесная почта работает безотказно. Если
почтальон - посланец Господа Бога - и задержится чуть в дороге, все равно
найдет тебя и скажет: распишись в получении. Распишешься и подведешь черту
под всеми своими снами и воспоминаниями.
Ицхак не мог и не хотел себе представить, что пройдет месяц-другой, и он
поутру направится не в облюбованный всеми ими парк у подножия княжеского
замка, а на пропахший паровозным дымом, едким потом, прокисшими объедками,
бездомностью и сиротством железнодорожный вокзал, чтобы проводить в другой
город, в другую страну, на другую планету своего старого друга. Как ни
тщился Малкин, он не мог вообразить эти проводы, похожие на похороны, на
которых есть покойник, но нет гроба и на которых каждый провожает каждого в
тот же путь, но делает вид, будто они отправляются в разные стороны. Одно
было Малкину ясно с самого начала: без жены Натан никуда не уедет, он без
нее даже на курорт в Друскининкай не уезжал.
Как ни странно, Ицхака пугал не сам отъезд, а сбор на выщербленном перроне,
под большими вокзальными часами, которые отсчитывают другое - неземное -
время. Придут, конечно, и Моше Гершензон, и Гирш Оленев-Померанц, и
беспамятливая Лея Стависская с внучкой, и, может быть, ночная еврейка пани
Зофья. Придут, станут у подножки вагона, прижмутся друг к другу и вдруг, как
никогда, осознают: как их мало, как их до жути мало.
Натан Гутионтов смотрел на притихшего Ицхака и уже жалел о том, что сказал
ему про вызов. Только расстроился человек. Ему-то, Ицхаку, не на что
надеяться.
- Кажется, дождь пошел. Может, махнем в павильон? Второй день подряд ношу с
собой и бритву, и помазок, и крем, и одеколон. В термосе - кипяток. Нина
даже полотенце положила. Не бойся, не прирежу. У всех Гутионтовых в руках
ума было больше, чем в голове. Так уж Бог рассудил. А Он - не ротный повар,
Ему не скажешь: добавь, Васёк, мозгов.
Они встали со скамейки и направились к летнему павильону, где размещалось
кафе. Лил дождь, сумбурный и щедрый. Пес Игнаса Довейки, спасшего от
погибели Эстер, забился в конуру; часы на перроне еще показывали не время
разлуки, а хрупкое время совместного, нерасчлененного житья-бытья; на столик
под куполом кафе легла старая бритва, истосковавшаяся по руке мастера и
ароматной мыльной пене. И в эту минуту они все были счастливы - и Натан
Гутионтов, и Ицхак Малкин, и далекая Лариса, и пес Довейки, и дождь.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
- Лея пожаловала,- проворчал Гутионтов, намыливая правую щеку Малкина.-
Стоит под деревом и ждет, когда дождь кончится.
- Давненько ее не было,- не поворачивая головы, бросил Ицхак.- Я уже думал -
не придет.
Дождь барабанил по куполу кафе, медленно скользила бритва, пахло весенней