- Добрый день, рабби. Это я, Ицик Малкин.
Память искрилась, как костер, искры летели во все стороны. Искра осветила
комнату старосты синагоги Ноаха Шперлинга. Заносчивый, с лицом старого,
полуослепшего бульдога, следивший за всеми в местечке ревностнее, чем сам
Господь Бог, он всегда оставлял у входа свои замысловатые галоши.
Малкин силился угадать, что же могло остаться от синагогальной утвари, но,
кроме галош Ноаха, в его воображении ничего не возникало. Было бы чудом,
если бы их не присвоили. Ведь после того, как одни бежали из местечка, а
оставшихся под дулами погнали в белую рощицу, у евреев забрали все. Только
мертвых не присвоили.
Ицхак на миг представил себе чудом сохранившиеся галоши Шперлинга - стоят
под толстым стеклом в местном краеведческом музее, на задниках надпись:
"Обувь евреев в буржуазной Литве". Представил себе, как в одно прекрасное
утро они выбираются из-под музейного стекла, шмыгают в двери и пускаются по
опустевшему местечку, где когда-то жили не музейные, а настоящие евреи, и
зычным голосом Ноаха Шперлинга возглашают:
- Евреи, на утреннюю молитву! Молитва слаще, чем сон!
И евреи просыпаются - кто ото сна, кто от смерти. Напяливают на себя что
попало и сломя голову бегут сюда, в синагогу, к рабби Менделю, под его
голубиное крыло.
Шумели липы в Бернардинском саду, сладко, как убаюканный няней младенец,
посапывал Натан Гутионтов. Его сопение возвращало Малкина из сорок шестого
года, со второго этажа местечковой синагоги сюда, на эту скамейку. Ицхак
старался не шелохнуться - пусть Натан спит, он недоспал в войну. Хотя на
войне, пускай и урывками, каждый старался спать в любом положении: стоя,
сидя, даже на марше. Когда затихала канонада и в тишине комариный писк
воспринимался, как пение ангелов, даже командир не отваживался будить
прикорнувшего солдата: спящий мог выпустить в него спросонок всю обойму.
Что снится ему? Наверное, Балахна. Тихий городок под Нижним Новгородом.
Сорок второй год; холодные, пропахшие хлоркой казармы, в которые их,
местечковых Ициков и Зеликов, Хаимов и Довидов,- молодых литовских евреев,
согнали и наспех обучили военному делу и бросили прямо в пекло - под Орел.
Может, ему снится Нинка или, как ее прозвали полковые остряки,
Нинка-осетринка. Ицхак до сих пор никак не может взять в толк, чем Натан
приворожил русскую красавицу. Он говорил на языке возлюбленной так, что все
помирали со смеху.
В праздничные дни Нинка прибегала к проходной, приносила ему, ненасытному,
пирожки с капустой и невесть где добытую осетрину. Когда дивизия
отправлялась на фронт, она подарила ему, своему суженому, шелковый кисет с
вышитыми вензелями "Н. З." и надписью "Милому Николаю".
Никто на фронте не получал столько писем, сколько счастливчик Николай-Натан
Гутионтов. На каждом конверте было крупно и размашисто выведено "Н. З.", а
на каждом листочке рисуночек - голова рыбы, конечно же, осетра.
Пусть Натан спит, пусть сладко посапывает и хотя бы на полчаса забудет о
своей деревяшке.
- Милости прошу в мой кабинет,- сказал Шаркинас,- пропуская вперед Ицхака и
Эстер.
Сбитые с толку Малкины протиснулись в дверь.
- Садитесь,- предложил заведующий,- небось притомились.
- Немножко,- ответил Ицхак, сел и устремил взгляд на стену.
На стене красовался большой, обрамленный массивной дубовой рамой портрет
Сталина в парадном мундире, со всеми регалиями, пестревшими на груди, как
грибы-мухоморы. Вождь был застеклен; стекло сверкало чистотой, и Ицхак не
мог отделаться от ощущения, что все перед ним плавает, как в аквариуме,- и
мухоморы-ордена, и усы, и погоны генералиссимуса.
- Раньше там висел Рамбам,- сказал Ицхак и тут же замолк.
- Кто, кто? - вежливо переспросил Шаркинас, и Малкин впервые почувствовал в
его голосе нотку неприязни.
- Рамбам,- повторил Ицхак.- Наш великий рабби.
- Чем же он был так велик? - осведомился заведующий.
- В двух словах не расскажешь,- благоразумно уклонился от прямого ответа
Малкин.
- У каждого в жизни свои учителя,- назидательно произнес хозяин пекарни.
Он вынул из глубокого кармана галифе ключ, подошел к приземистому, как
надгробие, сейфу, открыл его и, порывшись, достал сложенное вчетверо
молитвенное покрывало - талес и бархатный чехольчик с вышитыми на нем
древнееврейскими письменами - в такие набожные евреи вкладывали свои
молитвенники.
Эстер и Ицхак застыли от неожиданности. Шаркинас стоял, не двигаясь, держа в
руках находку. Первой пришла в себя Эстер. Она шагнула к Шаркинасу и
схватила бархатный чехольчик. Пялясь близорукими глазами, она принялась
читать древнееврейские слова, повторяя каждое из них вслух и поглядывая на
мужа.
От чехольчика пахло подвальной сыростью. Но для Эстер он пах чем-то другим -
далеким и невыразимым. Может, потому память ее, как выловленная и брошенная
в садок рыба, металась в поисках того, кому принадлежал чехольчик, кто
вытаскивал из него перед молитвой сидур. Всех евреев вспомнила она поименно,
но почти у каждого были такие же бархатные чехольчики, даже у тех, кто
приходил в синагогу только по большим праздникам.
Ицхак погладил талес и совершенно непроизвольным движением набросил на себя
- на свою выцветшую гимнастерку, и плечи его вдруг согнулись под бременем
невесомого полотна, как будто он, Ицхак Малкин, сподобившийся великого и
горестного счастья выжить после страшной, кровавой войны и вернуться на свою
истерзанную родину, взвалил на себя все грехи мира, весь пепел, черневший на
месте жилищ, все сломанные надгробия, все артиллерийские снаряды, которые
четыре года летели в еврейских и нееврейских солдатиков, все оторванные руки
и ноги, которые остались на полях сражений, как забытые Богом плуги, всех
близких, расстрелянных в белой рощице.
- Спасибо,- сказал он Шаркинасу.
- Не за что,- не понял тот его благодарности.
Ицхак смотрел на него с почтительным удивлением. Он-то поначалу думал, что
Шаркинас сухарь, чинуша, даже антисемит. Недаром же отец Довид учил: "Не
спеши судить других. Никто не рождается на свет навеки хорошим или навеки
плохим. В плохом человеке в один прекрасный день просыпается хороший, а в
хорошем всегда бодрствует плохой".
- Послушайте,- несмело начал Малкин,- у меня к вам небольшая просьба.
Эстер в испуге глянула на мужа.
- Зачем же остановка? Если это будет в моих силах...
- Я вам его обязательно верну,- пообещал Малкин и прошелся, как по клавишам,
пальцами по полотну талеса.- Часа через два, а может, и раньше.
- Ну что ж, пока вещь не музейная, берите. Надеюсь, никто вас в таком виде
не остановит и в участок не заберет.
Малкин протянул Эстер завернутую в бумагу буханку подаренного хлеба- всю
жизнь Ицхак получал его не в подарок, не за так, а зарабатывал честно: до
войны - поЂтом, на войне - кровью; поклонился Шаркинасу, тот заговорщически
подмигнул, и гости быстро спустились по лестнице и вышли во двор.
Весеннее солнце стояло уже высоко над местечком. Ицхак шел медленно, все
время оглядывался по сторонам, как будто выискивал знакомых, но никого из
прохожих не узнавал. Ему было небезразлично, кого он встретит первым.
Казалось, от этой встречи что-то зависит. Что? Малкин сам не мог себе
ответить. Как же он удивился, когда первым знакомым оказался местечковый
ксендз.
- Не сын ли вы Довида Малкина? - спросил настоятель.
Они стояли друг против друга, один - в черной сутане, другой - в белом
талесе. Местечковый ксендз состоял в родстве то ли со вторым, то ли с
третьим президентом Литвы. Фамилия его была Гринюс. Перед войной святой отец
чинил у Довида Малкина ботинки. "У ремесла, - говорил он,- нет веры. Кто
лучше шьет, кто крепче подошвы подбивает, тот и ближе к Господу".
- Надолго приехали?
- Нет,- коротко бросил Ицхак.
Разговор явно не клеился.
- Жаль. Жаль... - сказал ксендз и раскланялся.
Ицхака и Эстер не оставляло желание расспросить кого-нибудь о своих семьях,
хотя, спрашивай не спрашивай, ничего утешительного не услышишь. Когда правда
в крови, каждый ждет, чтобы ее смыл другой. Все охотно перекладывают правду
друг на друга: мол, вы что, я ни капли чужой крови не пролил, я все четыре
года пахал, косил, торговал, рыбу ловил, молился. Господи, как мало тех, кто
ее проливал, и как много почему-то убитых!
Чего греха таить, и он, Ицхак Малкин, проливал чужую кровь. Два с половиной
года, весной и летом, осенью и зимой, и он день-деньской в кого-то без
устали стрелял, в кого-то беспрерывно целился, нажимал, зажмурившись, на
курок и, вероятно, в кого-то попадал. Что с того, что это было в смертельном
бою, а не в белой рощице при въезде в родное местечко? Что с того, что
противник был вооружен до зубов и тоже нажимал на курок, палил круглые сутки
и попадал, может, чаще, чем они, наспех обученные в Балахне? Как ни тяжко
признаваться, и на нем, Ицхаке, чужая кровь. Это его братья Айзик и Гилель
были безоружными. На них даже талесов не было - а вдруг пули отлетели бы от
священного покрывала, как от брони?
Что за безумное время, что за проклятый век: вокруг столько смертей и так
мало, так ничтожно мало правды! Он, Ицхак Малкин, не мудрец, у него вся
голова не премудростью, а иголками забита, но даже он понимает то, чего не
понимают вожди и полководцы: убивая друг друга, люди убивают и ее, правду.
Ицхак и Эстер не заметили, как очутились на Каунасской улице, там, откуда
когда-то колокольно на все местечко раздавался стук сапожничьего молотка. От
дома сапожника Довида Малкина остались только руины. В первые дни войны в
него, видно, попал снаряд или бомба.
Эстер стояла посреди пепелища, и взгляд ее искал следы еще недавно живой, не
очень зажиточной, но и не бедной жизни.
- Тут,- тихо произнесла она,- была наша комната.- И ткнула пальцем в кучу
мусора - смесь щебня, толченого стекла, полусгнившего тряпья.
- Да,- пробормотал Ицхак.- Вон там стояла кровать.
- А тут висело зеркало,- подхватила Эстер.
- Да,- упавшим голосом повторил он вслед за ней.- Ты очень любила смотреться
в него. Мама добродушно ворчала: смотрись не смотрись, красивее не станешь.
Эстер вздохнула.
- Четыре года мы в зеркало не смотрелись - не до зеркал было,- промолвил
Малкин.- Может, ты хочешь посмотреться? Давай повернемся в ту сторону. Ты
нисколько не изменилась. Только поседела. Но тебе идет седина. Ей-богу,
идет.
- Ври, ври,- болезненно улыбнулась она.
Они не сводили глаз с кромки горизонта, освещенного солнцем и сиявшего, как
огромное зеркало с не подверженной порче поверхностью, в которое могут
глядеться все погорельцы и изгнанники, все сироты, лишившиеся крова, все
несчастливцы.
Ицхак никак не мог поверить, что когда-то - в кои веки это было! - тут, под
потолком, качалась его люлька, тут, на этом пятачке земли, по скрипучим
половицам он сделал свой первый шаг, тут он первый раз в жизни прикоснулся к
нагой женщине. Как же так, неужели тут больше никогда не раздастся стук
молотка, не вспыхнет субботняя свеча, не прозвучит ни одна молитва?!
- Послушай,- сказал он Эстер,- мне пришла в голову хорошая идея. Зачем нам
таскать весь день этот хлеб и эти булочки? Давай все раскрошим и рассыплем.
Днем прилетят птицы, ночью сбегутся мыши, и снова в доме Довида Малкина
забурлит жизнь.
- Ну уж,- хмыкнула она,- так уж и забурлит. Но если тебе так хочется...- Она
вынула из свертка булочку и стала ее крошить.
Раскрошила и рассыпала. Потом взялась за другую...
Эстер ходила по руинам, как крестьянка-сеятельница. Ходила и что-то сквозь
слезы приговаривала. Звала не птиц и не мышей, а своих родителей и пятерых
сестер, расстрелянных в белой рощице.
Раскрошив и рассыпав булочки, они переломили буханку, сперва пополам, потом
- на четыре доли, потом - на восемь и разбросали по кругу мягкие, еще
хранившие тепло катыши.
Первыми с крыши соседнего дома, где жил путевой обходчик Игнас Довейка,
спасший в войну Эстер, прилетели зоркие воробьи.
- Шолем алейхем,- сказал Ицхак и под их чириканье стал читать поминальную
молитву - кадиш.
Вслед за воробьями пожаловала крикливая ворона. Она громко закаркала,
замахала своими поминальными крыльями над Эстер и над Ицхаком. Карканье