дедушкиного дома.
Может быть, потому, что дедушкиного дома уже нет -- старые умерли, а
молодые переехали в город или поближе к нему. А когда он был, все не хватало
времени бывать там чаще, я его все оставлял про запас. И вот теперь там
никого нет, и мне кажется, что я ограблен, что какой-то мой главный корень
обрублен.
Даже если я там бывал редко, самой своей жизнью, своим очажным дымом,
доброй тенью своих деревьев он помогал мне издали, делал меня смелей и
уверенней в себе. Я был почти неуязвим, потому что часть моей жизни, мое
начало шумело и жило в горах. Когда человек ощущает свое начало и свое
продолжение, он щедрей и правильней располагает своей жизнью и его трудней
ограбить, потому что он не все свои богатства держит при себе.
Мне не хватает дедушкиного дома с его большим зеленым двором, со старой
яблоней (обнимая ее ствол, лезла к вершине могучая виноградная лоза), с
зеленым шатром грецкого ореха, под которым, разостлав бычью или турью шкуру,
мы валялись в самые жаркие часы.
Сколько недозрелых яблок посбивали мы с нашей старой яблони, сколько
недозрелых орехов, покрытых толстой зеленой кожурой с еще нежной скорлупой,
с еще не загустевшим ядрышком внутри!
Мне не хватает просторной кухни в дедушкином доме с ее земляным полом,
с большим жарким очагом, с длинной тяжелой скамьей, стоящей у очага. На ней
мы сидели по вечерам и слушали бесконечные охотничьи рассказы или рассказы о
разрытых кладах в старых крепостях и о бесстрашных абреках. На этой скамье,
бывало, дядя резал табак своим острым топориком, а потом, выхватив из очага
горящий уголек, бросал его в горку нарезанного табака и медленно, с
удовольствием копнил эту дымящуюся горку, чтобы она как следует просушилась
и пропиталась ароматом древесного дыма.
Мне не хватает вечерней переклички женщин с холма на холм, или с
котловины в гору, или с горы в ложбину.
Как одинок, как чист женский голос в холодеющем вечернем воздухе!
К вечеру куры вспоминают, что они все-таки родились птицами. И вот они
начинают беспокойно кудахтать и, оглядывая ветки инжирного дерева,
неожиданно взлетают, промахиваются, снова взлетают и наконец усаживаются на
ветках во главе с гневно клекочущим золотистым петухом.
Тетка выходит из кухни с позвякивающим ведерком в руке, пригнувшись, на
ходу хватает какую-нибудь хворостинку, чтобы отгонять теленка, и легкой
походкой переходит двор. А навстречу из загона вопросительно мычат коровы,
детским садом заливаются козлята под кукурузным амбаром.
И вот уже дедушка или кто-нибудь другой пригоняет коз. Они шумной
гурьбой вливаются во двор с животами, почему-то больше оттопыренными на одну
сторону. Самцы поигрывают, встают на дыбы, медленно падают друг на друга и
сталкиваются, застревая рогами в рогах. Играют,-- значит, хорошо выпаслись.
И вот уже выпустили козлят, и начинается дойка, и козлята бегут к
матерям, а козы следят за ними с выражением глуповатой бдительности, потому
что боятся спутать своих детенышей с чужими и все-таки путают, а детенышам
все равно, тыкаются в первое попавшееся вымя. Я заметил, что козы
по-настоящему узнавали своих детенышей только после того, как козленок
несколько раз жадно подергает за сосцы. Тут она или прогоняет его, или
успокаивается, словно боль, которую козленок причиняет ей, дергая за сосцы,
бывает разная -- от своего одна, от чужого совсем другая.
Почему-то с годами этих коз становилось все меньше, и коров становилось
все меньше, и уже в доме часто не хватало молока. Того самого молока, о
котором дедушка говорил, что раньше летом они его не успевали обрабатывать,
и было непонятно, куда все это делось.
Я вспоминаю горницу с домотканым ковром на стене, на котором вышит
огромный бровастый олень с женским лицом и печальными глазами.
Позади оленя маленький человек, ссутулившись, с каким-то жестоким
усердием целится в него из ружья. Мне кажется, этот маленький человечек
сердит на оленя за то, что олень такой большой, а он такой маленький, и я
чувствую, что этот маленький человечек никогда не простит этой разницы, да
ему и невозможно простить этой разницы, как невозможно сделать маленького
человечка большим, а оленя маленьким.
И хотя олень на него не смотрит, по его печальным глазам видно, что он
знает человека, который, ссутулившись, целится в него. И олень такой
огромный, что промахнуться никак невозможно, и, он, олень, об этом знает,
что промахнуться никак невозможно, а бежать некуда, ведь он такой большой,
что его отовсюду видно. Раньше он, наверное, пробовал бежать, но теперь
понял, что от этого сутулого человека никуда не убежишь.
Я подолгу смотрел на этот домотканый ковер, и любил оленя, и ненавидел
этого охотника, особенно мне была противна его ссутуленная в жестоком
усердии спина.
Мне не хватает теплых летних простынь, весь день провисевших на веранде
и теперь пахнущих чистотой, летним днем, солнцем.
Нас, детей, укладывали раньше, и мы лежали, прислушиваясь к говору
взрослых из кухни, к страху внутри себя, таинственно связанному с темнотой
комнаты, с задумчиво поскрипывающими стенами, со смутно сереющими на стенах
портретами умерших родственников.
Мне не хватает самих стен дедушкиного дома из прочных каштановых досок,
наивно оклеенных газетными и журнальными листами, плакатами, дешевыми
картинками.
Среди газетных и журнальных страниц двадцатых и тридцатых годов
попадались иногда очень интересные вещи, и так уютно было читать их, лежа на
полу или влезая на стул, на кушетку. А иногда я не удерживался и срывал
какой-нибудь лист, чтобы перевернуть его и посмотреть, что будет дальше. Я
перечитал все стены дедушкиного дома. И чего только там не было!
Огромная олеография -- Наполеон оставляет горящую Москву. Всадники в
треуголках, кремлевская стена и вдали громадное зарево пожара.
Несколько дореволюционных картин с религиозным сюжетом, с богом,
рассевшимся на тучах, в сандалиях, перетянутых ремешком и чем-то похожих на
наши горские чувяки из сыромятной кожи.
Архангел Гавриил, джигитуя на коне, копьем пронзает отвратительного
дракона, и рядом наши советские плакаты с антирелигиозными и кооперативными
сюжетами двадцатых и тридцатых годов. Один из них помню хорошо. Мужичок,
горестно всплеснувший руками перед неожиданно, словно от библейского
проклятья, разверзшимся мостом, в который провалилась его лошаденка вместе с
телегой. Под этой поучительной картинкой была не менее поучительная подпись:
"Поздно, братец, горевать, надо было страховать!"
Я не очень верю этому мужичку. Уж как-то слишком по-бабьи выражает он
свое горе. Не успела лошадь провалиться, как он уже всплеснул руками и
больше ничего не делает.
То, что я видел вокруг себя, подсказывало мне, что крестьянин навряд ли
так легко расстанется со своей лошадью, он до конца будет пытаться спасти
ее, удержать если не за вожжи, то хотя бы за хвост.
Однажды я долго глядел на этого мужичка, и вдруг мне показалось, что
сквозь его усы и бородку проглядывает улыбка. Это было так неожиданно, что я
даже испугался немного. Она проглядывала из щетины его лица, как маленький
хищник из-за кустов. Конечно, мне это могло показаться, но, видно, могло
показаться потому, что я чувствовал в нем какую-то фальшь.
Подпись под этой картинкой тоже вызывала недоумение. Я так до конца и
не понял, что именно надо было страховать -- лошадь или мост. Мне казалось,
что все-таки лошадь. Но тогда получалось, что мост так и должен остаться
проваливающимся, потому что, если он перестанет проваливаться, тогда и
лошадь незачем будет страховать.
Может быть, самая трогательная и самая глубокая черта детства --
бессознательная вера в необходимость здравого смысла. Следовательно, раз в
чем-то нет здравого смысла, надо искать, что исказило его или куда он
затерялся.
Детство верит, что мир разумен, а все неразумное -- это помехи, которые
можно устранить, стоит повернуть нужный рычаг. Может быть, дело в том, что в
детстве мы еще слышим шум материнской крови, проносившейся сквозь нас и
вскормившей нас. Мир руками наших матерей делал нам добро и только добро, и
разве не естественно, что доверие к его разумности у нас первично. А как же
иначе?
Я думаю, что настоящие люди -- это те, что с годами не утрачивают
детской веры в разумность мира, ибо эта вера поддерживает истинную страсть в
борьбе с безумием жестокости и глупости.
Дом дедушки считался зажиточным и хлебосольным. На моей памяти там,
кроме нас, близких, перебывали сотни разных людей, начиная от случайных
пастухов, застигнутых непогодой во время перегона скота на летние пастбища,
и кончая всякого рода уполномоченными и райкомовскими работниками.
В хозяйстве дяди было несколько коров и с полсотни коз. Помню, почти
все коровы и большинство коз были записаны на кого-нибудь из родственников,
в основном городских. Закон ограничивал поголовье скота в личной
собственности крестьян, и в те годы в наших краях расцветал таинственный
пустоцвет фиктивных дарений, продаж, покупок.
Только свиней, насколько я помню, разрешали держать в любом количестве.
Может быть, учитывали, что слегка омусульманенные абхазцы свинину не едят и
это послужит естественной преградой к излишнему накопительству.
Каких только ни делали ухищрений, чтобы сохранить скот, но, видно,
сделать это было не просто или все эти труды себя не оправдывали, потому что
с годами скотины становилось все меньше и меньше.
Я вспомнил, что во время войны мне с полгода пришлось пасти дядиных
коз.
Странно, подумал я, с тех пор прошло столько лет, я окончил школу,
потом институт, потом работа, а вот теперь мне предстоит встретиться с
козами, которые за это время, как и я, повысили свой уровень и превратились
в козлотуров.
И вдруг я отчетливо вспомнил то время, когда я дольше всего жил в доме
дедушки, когда я еще был совсем мальчиком, а козы были еще козами, а не
козлотурами, я вспомнил те далекие дни, а точнее -- один день или, скорее,
один вечер с его приключениями, которые мне тогда пришлось пережить.
Одним словом, шел сорок второй год. Я жил в горах в доме дедушки.
Боязнь бомбежки, а главное, военная голодуха забросили меня в этот
относительно сытый и спокойный уголок Абхазии.
Город наш бомбили всего два раза. Скорее всего, немцы сбросили бомбы,
предназначенные для более важных целей, но туда их, наверное, не подпустили.
После первой же бомбежки город опустел. Застольные ораторы из
приморских кофеен благоразумно приостановили свои бесконечные беседы и
удалились в окрестные деревни есть абхазскую мамалыгу, авторитет которой
быстро подымался.
В городе остались только необходимые и те, кому некуда было ехать. Мы
не были необходимыми, и нам было куда ехать, поэтому мы уехали.
Наши деревенские родственники, посовещавшись, распределили нас между
собой, по-своему учитывая возможности каждого из нас.
Старший брат, нак человек, уже отравленный городом, захотел остаться в
ближайшей к нему деревне. Вскоре его оттуда взяли в армию.
Сестру отправили в семью дальнего, но богатого и поэтому казавшегося
близким родственника. Меня, как самого младшего и бесполезного, отдали дяде
в горы. Мама осталась где-то посредине -- в доме своей старшей сестры.
К этому времени в доме дедушки оставалось два десятка коз и три овцы.
Не успел я разобраться, что к чему, как оказался приставленным к ним.
Постепенно я научился подчинять своей воле это небольшое, но строптивое
стадо. Нас связывали два древних магических восклицания: "Хейт! Ийо!" Они