богохула, топчущего символ хлебосольства, с другой стороны, сам символ
куда-то исчез. Уж не действуют ли обе силы разом, не разыгралась ли у люльки
ее единственной дочери битва потусторонних сил?
Четыре дня подряд повторялось одно и то же, и неизвестно было, что
появляется у люльки младенца. И только одно было ясно, что существо это за
долгий путь к Земле успело здорово наголодаться -- жареная мука с мелко
натолченной солью каждый раз исчезала. Тетя Катя на всякий случай с каждым
днем стала все гуще и гуще подсыпать муки, хотя она точно не знала, кто эту
муку подъедает: посланец шайтана или аллаха. Но она так рассудила: посланец
шайтана, как бесстыжий человек, и так прокормится где попало, а посланец
аллаха может и голодным остаться через свою совестливость -- не украдет, не
попросит.
Все-таки на пятый день она не выдержала -- то ли надоело ей жарить муку
каждое утро, то ли неизвестность надоела. Она сказала дяде Сандро, что, если
он не приведет муллу, она сама пойдет за ним.
-- Хорошо, -- сказал дядя Сандро, -- ты подкорми их в последний раз, а
я пойду.
Но дядя Сандро за муллой не пошел. Ему жалко было терять еще одного
козла. Никому ничего не сказав, он вышел из дому, а потом потихоньку через
заднее крыльцо вошел в дом, зарядил охотничье ружье и притаился у окна,
откуда хорошо были видны и люлька, и мука, насыпанная вокруг нее, и
ласточки, стремительно влетавшие и вылетавшие из-под карниза.
И вдруг разом все переменилось: люлька заходила ходуном, ласточки
бешено закружились, и дядя Сандро услышал приближающееся со стороны кухни
осторожное цоканье когтей о пол веранды.
"Оказывается, у него не копыта, а когти", -- успел подумать дядя Сандро
об ошибке муллы и с колотящимся сердцем приподнял ружье, решив разом
пальнуть из обоих стволов, а там будь что будет!
Еще бы одно мгновенье, и он на потеху чегемцев убил бы свою собаку. Да,
это была Чернушка. Под радостные вопли младенца и тарахтенье раскачивающейся
люльки, сопровождаемая взвизгами пикирующих ласточек, собака подошла к
люльке, тщательно вылизала вокруг нее всю муку, мимоходом лизнула протянутую
в ее сторону руку девочки и, блудливо озираясь, покинула веранду.
Уже внизу на лужайке двора ласточки с еще большей смелостью, имея
пространство для маневрирования, налетели, почти чиркая ее на бреющем
полете, и она, изо всех сил сдерживаясь, чтобы сохранить достоинство и не
побежать, затрусила в сторону кукурузника.
У самого плетня нервы у нее все-таки не выдержали, она, обернувшись,
лязгнула зубами на задевшую ее ухо ласточку, так что вся стая грянула
взрывом чирикающего негодования: "И она еще огрызается?!" Со взрывом
чирикающего негодования слился вопль тети Кати из огорода, и тут собака,
тяжело перемахнув через плетень, бросилась наутек по кукурузнику,
сопровождаемая взволнованным шумом ласточек.
В тот же вечер в кругу ближайших родственников, сидя у горящего очага,
дядя Сандро, посмеиваясь и то и дело кивая на жену, сидевшую тут же на
отдельной скамейке, рассказал о том, что видел днем.
(Кстати, кивки его в сторону жены имели двойной смысл: с одной стороны,
он как бы призывал смеяться над ее предрассудками, а с другой стороны,
обращал внимание слушателей на то, что она то и дело клевала носом.)
Это была довольно обычная картина. Умаявшись за день, тетя Катя после
ужина вот так вот усаживалась с клоком шерсти и веретеном, и начиналась
великая борьба бдения с дремотой, и неизвестно, кто побеждал, потому что
бдение ее было заполнено воспоминаниями об увиденных снах, а дрема не
останавливала работы.
Крутанув веретено и вытягивая из облачка шерсти нить, она засыпала на
то время, пока веретено не дойдет до полу. За эти несколько секунд она
успевала не только заснуть, но и увидеть что-нибудь во сне. Главное, что
картины ее снов в этот промежуток по насыщенности действиями никак не
соответствовали ни ее короткому сну, ни ее кроткому нраву.
-- Если бы наяву ты была такая шустрая, -- говаривал дядя Сандро, когда
она, проснувшись, тут же выкладывала свой сон.
-- А ну, посмотри, что дальше будет, -- иногда говорил ей кто-нибудь из
соседей или родных, если сон им казался интересным и незаконченным. И она,
крутанув веретено, послушно засыпала. И хотя не сразу, обычно с пятой-шестой
попытки, она все-таки попадала в колею желанного сна и досматривала его до
конца.
Было забавно видеть, как она готовится вступить в эту колею. Вот она
сидит, повыше подняв руку и прищурившись, словно всматривается в очертания
сумеречной страны снов, и, стараясь угадать местность, где проходил ее сон,
как бы мысленно примериваясь, чтобы не проскочить ее, она крутила веретено.
Иногда она довольно быстро попадала в колею нужного сна, но иногда очень
долго, а то и совсем не получалось.
-- Отстаньте-ка от меня, занимайтесь своим делом, -- говорила она в
таких случаях нетерпеливым слушателям, как бы отчасти объясняя свои неудачи
за счет их чересчур теребящего беспокойства. И уже, бывало, люди заняты
другими разговорами, собственно, даже подзабыли, в чем был соблазн
продолжения ее сна, как она его снова выуживала из хаоса потусторонних
теней.
-- Опять там была, -- объясняла она, проснувшись и наматывая на
веретено выработанный во время сна кусок нитки.
-- Ишь ты, ишь ты! -- насмешливо кивал в ее сторону дядя Сандро, а сам
слушал.
-- Ну, как там дальше, -- бывало, спрашивал кто-нибудь из соседей, --
наших никого не видела?
И тетя Катя рассказывала сон свежий, как только что разрытая могила.
Дело в том, что сны ее обычно представляли из себя полулегальные встречи с
близкими и дальними родственниками и односельчанами, покинувшими этот мир.
Во всяком случае, местность, в которой проходили ее сны, была одинаково
доступна для жителей этого и того мира. И те, что уже там, при встрече с
теми, что еще здесь, вечно выражали им свое недовольство, предъявляя свой
грустный, иногда очень запутанный счет и, главное, сами же, заранее зная,
что этот счет никто не оплатит, не выполнит, старались изложить его как
можно точней, что должно было лечь дополнительным укором на совесть тех, кто
с ними встречался. Они вели себя примерно так, как крестьянин, надолго,
может быть навсегда, застрявший в больнице, при встрече с близкими дающий им
хозяйственные указания по дому, чувствуя, что они все сделают не так, как
надо, и все-таки не в силах отказаться от горькой сладости укоряющего
совета.
(Тут ваш скромный историограф хочет взять слово и поделиться своими
наблюдениями над природой сна, что ни в коем случае не является попыткой
умалить ценность открытий, сделанных в этой области тетей Катей или даже
дядей Фрейдом.
Как ни разгадывай сон, который произвел на нас сильное впечатление,
истинный смысл его уже в том, что он хотя бы на миг раздвинул перед нами
пелену повседневности и дал почувствовать трагическую даль жизни. В этом его
могучее освежающее предназначение. Как бы ни был нелеп или запутан сюжет
сна, подспудный смысл его никогда не мелочен: неосознанная или, чаще,
неразделенная любовь, коварство, страх, стыд, милосердие, жалость,
предательство.
Сюжет сна можно сравнить с обезьяной, которая с кинокамерой на шее
пробежала по джунглям нашего подсознания. А может, это хлам жизни,
вынесенный прибоем на пустынный берег. И вдруг среди сотен бессмысленных
кадров мы находим несколько, приоткрывающих истинный смысл увиденного в
прибрежном хламе, какой-то никчемный лоскуток тупой болью отяжелил наш сон,
и мы, проснувшись или еще во сне, догадываемся, что он напомнил нам платье
давно любимой женщины, а мы-то думали, что все позабыто...
И тут мы начинаем понимать, что нужны были сотни нелепых кадров, чтобы
сделать убедительными те два-три, которые приоткрыли нам смысл. Ведь если бы
все кадры более или менее логически приводили бы нас к смыслу, мы могли бы
заподозрить, что кто-то подсунул нам нравоучительную басню. Убедительность
находки тем жгучей, чем подлинней мусор, из которого мы ее извлекли...)
Разумеется, тетя Катя, разбираясь в своих снах, не всегда доходила до
смысла, чаще так и застревала в мусорных тенях своих видений или, так и не
сумев за весь вечер снова попасть в колею интересующего сна, откладывала
веретено и, схватив головешку, загребала золу и покрывала ею жар, словно
семя, которое зарывают в землю, чтобы назавтра очаг снова расцвел дружными
всходами плодоносного огня.
-- Сегодня что-то ничего не получается... Пора спать, -- говорила она,
при этом сладко зевая.
-- Можно подумать, что она весь вечер чем-то другим занималась, --
неизменно отвечал на ее слова дядя Сандро, за привычной насмешкой скрывая
досаду на то, что не удалось узнать, чем кончился ее очередной сон.
Однако в тот вечер, когда дядя Сандро, посмеиваясь, рассказывал о том,
что он видел днем, случилось совсем другое. Девочка тут же лежала в люльке и
в знак всеобщей радости и собственной необыкновенной живости сама себя
раскачивала. И вдруг, глядя на отца, который в это время как раз показывал,
как он чуть было не пристрелил свою собаку, девочка улыбнулась и сказала:
-- Папа!
И тут родственники и соседи, сопоставив ход предыдущих чудес, пришли к
неотвратимому выводу, что все это время, начиная с неожиданно узнанной и
названной луны, пенья (хотя и без слов) застольной песни, самораскачиванья в
люльке, ребенок двигался к тому, чтобы вымолвить: "Папа!" -- тем самым
пророчески намекнув на его великое и вечное призвание тамады.
Луна означала время его деятельности, раскачивание в люльке и пенье
застольной песни -- результат его деятельности. (Мысль, что ребенок мог
запомнить эту мелодию, потому что ее довольно часто исполняли во время
ночных пиршеств в доме дяди Сандро, почему-то никому не пришла в голову.)
-- Видишь, даже ребенок тебя осуждает, -- не очень впопад, но зато
целенаправленно, стараясь использовать каждый случай, чтобы отвратить дядю
Сандро от его застольных стремлений, сказала тетя Катя и, крутанув веретено,
клюнула носом.
-- Наоборот, -- отвечал дядя Сандро, смеясь ее неудачному замечанию, --
она меня первым назвала, значит, она меня одобряет.
Девочка росла необыкновенно резвой и, еще не умея ходить, пыталась
танцевать под всякий звук, из которого можно было извлечь если не мелодию,
то, по крайней мере, ритм. Так она вырывалась из рук и раскачивалась в
люльке, услышав звон коровьих колокольцев, стук града о крышу, хлопанье
ладоней по ситу и даже кудахтанье кур.
В восемь лет она научилась играть на гитаре и вечно волочила ее по
дороге между Большим Домом и соседями.
В двенадцать лет она играла все мелодии, которые когда-либо
воспроизводились в Чегеме. Играть она могла в любом положении: сидя, стоя,
лежа, бегом и даже верхом на дедушкином муле, который, по наблюдениям
чегемцев, слегка подплясывал, услышав над собой бренчанье струн.
Но больше всего она любила играть, сидя на макушке дедушкиной яблони.
Бывало, в летний день, гремя орехами, всыпанными в нутро гитары, взберется
на яблоню и там, у самой вершины на развилке веток и сплетенье виноградных
лоз у нее было уютное местечко, где можно было сидеть, часами наблюдая за
Чегемом и его окрестностями.
Иногда на голову путника, проходившего по верхнечегемской дороге, вдруг
сверху, с небес, обрушивалась бойкая мелодия, и он, остановившись, долго
зыркал глазами, стараясь понять, откуда эта мелодия, но и определив, что она