Толстой, и, как Толстой, реалистичен подсознательно. Инстинкт ведет его по
правому пути; в его сознании это отражается, как императив правой
объективации. Чувство закона правой объективации субъективного содержания,
подчиненного выработанным во внутреннем опыте нормам, есть чувство
божественной актуальности в человеческой душе, неопределенное чувствование
Бога, как энергии: Левин понимает, что жить нужно "по-божьи".
"Вера ли это?" спрашивает себя Достоевский в разборе романа, исследуя
душевное состояние Левина.
"Он (Левин) сам себе радостно задает этот вопрос: неужели это вера?
Надобно полагать, что еще нет. Мало того, вряд ли у таких, как Левин,
может быть окончательная вера. - Левин любит себя называть народом... Мало
одного самомнения или акта воли, да еще столь причудливой, чтобы захотеть
и стать народом. А веру свою он разрушит опять, разрушит сам".
Но не смешиваются ли здесь две существенно разные точки зрения? Разве
"народ" и "вера" - тожественные понятия? Очевидно, вера для Достоевского -
только мистический реализм, в выше раскрытом смысле. Он глубоко коренится
в инстинктивно-творческом начале жизни. Человек, не отрешившийся от
идеалистического познавания, может быть лишь близок к вере подсознательно.
Его познанию она пребудет только "постулатом". Один "народ" - верен тому
инстинкту, и кто верен ему, лишь тот от стихии народа. Слова
"интеллигенция" и "народ" суть для Достоевского, прежде сего, транскрипция
переживаний идеализма и реализма в русской душе.
Так родственны между собою оба великих произведения и так различны. Из
реалистического переживания и проникновения у Достоевского вытекает иной,
по форме, призыв, чем из идеалистического познавания, оплодотворенного
подсознательным реалистическим инстинктом, у Толстого. Толстой говорит:
будь полезен людям, ты им нужен. Достоевский говорит: люди полезны тебе,
пусть тебе будут они нужны воистину. Толстой приглашает к нравственному
служению чрез общественное единение; Достоевский - чрез служение жизненное
к единению со-
[433]
борному, т.е. в мистическом смысле церковному. Тот заповедует: научись у
людей правой жизни, правой объективации человеческого я, а потом и других
ей учи делом; постигни мудрость мудрейших - мудрейшие суть простые - и
будь сам прост. Достоевский не так: "смирись, гордый человек", т.е. выйди
из своего уединения; "послужи", т.е. соединись жизненно с людьми, - чтобы
тебе спастись. Ты еще горд, и потому не мудр;
твоя мудрость - только твоя сложность. Будь мудр, как змея, мудрость
которой есть ее жизнь; будь сложным до единства в сложности и до тесноты в
ней. Такая мудрость сделает тебя простым душой, как голуби, и ты будешь
одно с простыми душой, которые этою голубиною простотой мудры, как змеи.
Любовь к людям у Толстого проистекает из чувства душевного здоровья и
определяется отсюда, как сострадательное участие; у Достоевского любовь,
прежде всего, средство выздоровления и то сочувствие, энергия которого
проявляется не столько в сострадании, сколько в сорадовании. Отсюда у него
этот дар живописать сверхличную радость и ощущать сверхличный восторг, -
дар, которому нет равного по силе и остроте у других наших поэтов. Начало
же этого радования всегда - приникновение к Земле.
6.
То, что было охарактеризовано выше, как реалистическое переживание,
или внутренний опыт мировой мистической реальности, имеет своею постоянною
основою ощущение женственного в мире, как вселенской живой сущности, как
Души Мира. Реалист мистический - тот, кто знает Мать-владычицу, желанную
Невесту, вечную Жену, и в ее многих ликах узнает единый принцип,
обращающий впервые феномены в действительные символы истинно сущего,
воссоединяющий разделенное в явлении, упраздняющий индивидуацию и, вместе,
опять ее зачинающий, вынашивающий и лелеющий, как бы в усилиях достичь все
неудающейся, все несовершенной гармонии между началом множественности и
началом единства. Реалист мистический видит Ее в любви и в смерти, в
природе и в живой соборности, творящей из человечества - сознательно ли,
или бессознательно для личности - единое вселенское тело. Чрез посвящение
в таинство смерти Достоевский был приведен, невидимому, к познанию этой
общей тайны, как Дант чрез проникновение в заветную святыню любви. И как
Данту чрез любовь открылась
[434]
смерть, так Достоевскому - через смерть - любовь. Этим сказано, что обоим
раскрылась и Природа, как живая душа.
По ощущению природы у Достоевского мы можем измерить и проверить его
мистический реализм. Парадоксально чуждаясь искони общепринятого у поэтов
обычая и сладостного обряда украшать свои вымыслы описаниями природы,
Достоевский как бы наложил на себя запрет выступать "природы праздным
соглядатаем", по выражению Фета. Он как бы считает недолжным наблюдать ее
и отражать в зеркале отделившегося от нее духа: ему хотелось бы только
приникать к Земле и ее целовать. Очень редко позволяет он себе упомянуть о
природе, и всегда с целью указать в нужные и торжественные минуты на ее
вечную, недвижимую символику. Так, в эпилоге "Преступления и Наказания" он
живописует мимоходом степи кочевников, чтобы окончательно противопоставить
заблуждениям оторвавшейся от Земли, мятущейся человеческой личности
безличную Азию, изначальную колыбель человечества, с доселе пасущимися на
ее древних пастбищах стадами Авраама. Так, в одно огромное, по своему
содержанию, и священное мгновение в жизни Алеши поэт заставляет нас,
вместе с ним, созерцать звездное небо. Так, однажды, над темным
петербургским переулком теплится звездочка, когда внизу мечется, как
сорвавшаяся с неба падучая звезда, какая-то беспомощная и затравленная
девочка. Так, в том же "Сне смешного человека", - "ласковое, изумрудное
море" целует берега "с любовью явной, видимой, почти сознательной". Так,
хаотически шевелится ночной осенний парк над сценой убийства Шатова.
Но Достоевский не живописец внешних явлений и ликов вообще: он ищет
запечатлеть внутреннее обличие людей и в природе хотел бы раскрыть нам
только ее душу; а Природа не имеет психологии переменчивой и зыбкой, как
человек, и только человеческому идеализму может казаться в этом отношении
человекоподобной. Душа ее - не модальность поверхностных переживаний, а
субстанциальность мистических глубин. В откровениях старца Зосимы
приподымаются мгновениями завесы, скрывающие эту таинственную жизнь. Да
еще дурочка, Марья Тимофеевна, в "Бесах", разоблачает перед нами, своим
детским языком, в символах своего ясновидения, неизреченные правды.
"А по-моему, говорю, Бог и природа есть все одно". - Они мне все в
один голос: "вот на!" Игуменья рассмеялась,
[435]
зашепталась о чем-то с барыней, подозвала меня, приласкала, а барыня мне
бантик розовый подарила, - хочешь покажу? Ну, а монашек стал мне тут же
говорить поучение, да так это ласково и смиренно говорил, и с таким, надо
быть, умом; сижу я и слушаю. "Поняла ли?" спрашивает. "Нет, говорю, ничего
я не поняла, и оставьте, говорю, меня в полном покое". Вот с тех пор они
меня одну в полном покое оставили, Шатушка. А тем временем и шепни мне, из
церкви выходя, одна наша старица, на покаянии у нас жила за пророчество:
"Богородица что есть, как мнишь?" "Великая Мать, отвечаю, упование рода
человеческого". "Так, говорит, Богородица - великая Мать Сыра Земля есть,
и великая в том для человека заключается радость. И всякая тоска земная, и
всякая слеза земная - радость нам есть; а как напоишь слезами под собою
землю на пол аршина в глубину, то тотчас же о всем и возрадуешься. И
никакой, никакой, говорит, горести твоей больше не будет;
таково, говорит, есть пророчество". Запало мне тогда это слово. Стала
я с тех пор, на молитве, творя земной поклон, каждый раз землю целовать,
сама целую и плачу. И вот, я тебе скажу, Шатушка... ничего-то нет в этих
слезах дурного; и хотя бы и горя у тебя никакого не было, все равно слезы
твои от одной радости побегут. Сами слезы бегут, это верно. Уйду я,
бывало, на берег к озеру: с одной стороны наш монастырь, а с другой наша
острая гора, так и зовут ее горой Острою. Взойду я на эту гору, обращусь я
лицом к востоку, припаду к земле, плачу, плачу и не помню, сколько времени
плачу, и не помню я тогда, и не знаю я тогда ничего. Встану потом,
обращусь назад, а солнце заходит, да такое большое, да пышное, да славное,
- любишь ты на солнце смотреть, Шатушка? Хорошо, да грустно. Повернусь я
опять назад к востоку, а тень-то, тень-то от нашей горы далеко по озеру,
как стрела, бежит, узкая, длинная, длинная, и на версту дальше, до самого
на озере острова, и тот каменный остров - совсем, как есть, пополам его
перережет; и как перережет пополам, тут и солнце совсем зайдет, и все
вдруг погаснет. Тут и я начну совсем тосковать, тут вдруг и память придет;
боюсь сумрака, Шатушка, и все больше о своем ребеночке плачу".
Ребеночек-то только воображаемый; но без грезы и скорби о ребеночке не
была бы полна идеальная жизнь этой женской
[436]
души, отразившей в себе, как в зеркале, душу великой Матери Сырой Земли.
Устами дурочки говорит у Достоевского о чем-то неизреченном и единственно
чаемом, о своем солнечном Женихе и о грустной славе его двойника и пустого
престола, зримого солнца, - душа Земли и, именно, русская ипостась ее -
душа земли русской. Нечто интимное, как тоска покинутой женщины, и
священнотаинственное, как смиренные глубины души народа-богоносца, звучит
в песенке Марии Тимофеевны:
Мне не надобен нов-высок терем,
Я останусь в этой келейке,
Уж я стану жить-спасатися,
За тебя Богу молитися.
Эти песенные слова, быть может, самое нежное, что сказал Достоевский о
сокровеннейших тайниках нашей народной души, - ее любви и тоски, ее веры и
надежды, ее отречения и терпения, ее женской верности, ее святой красоты.
О! речь идет не о подвиге и подвижничестве нашем на историческом поприще,
не о мужественности нашей и ее долге дерзновения и воинствования в
жизненном действии и в творчестве духовном. Речь идет о мистической
психике народной стихии нашей - о заветной тайне нашей душевности.
По легенде Дивеевского монастыря в Сарове, Богоматерь вошла в пустынь
и очертила ограду своей обители на будущие времена. Так, по древнему
гимну, многострадальная матерь Деметра вошла, после долгих скитаний по
земле, в округу Элевсина и затворилась в священный затвор, полагая этим
основание будущих таинств. Так ушла русская душа, душа земли нашей и
народа нашего, в смиренный затвор, с незримою святыней своего
богоразумения и обручального кольца своего, которым обручилась она со
Христом. В своей отшельнической тишине следует она молитвенною мыслью за
славой и падениями возлюбленного - человеческого мира, дерзающего и
блуждающего гордого человеческого духа, и ждет, пока напечатлеется на нем
лик Христов, пока возлюбленный придет к ней в образе Богочеловека.
[437]
ЭКСКУРС
ОСНОВНОЙ МИФ В РОМАНЕ "БЕСЫ"
Роман "Бесы" - символическая трагедия, и символизм романа - именно тот
"реализм в высшем смысле", по выражению самого Достоевского, который мы
называем реалистическим символизмом. Реалистический символизм возводит
воспринимающего художественное произведение а realibus ad realiora - от
низшей действительности к реальности реальнейшей. В процессе же
творчества, обратном процессу восприятия, обусловливается он нисхождением
художника от предварительного интуитивного постижения высшей реальности к
ее воплощению в реальности низшей - а realioribus ad realia. Если это так,
необходимо, для целостного постижения этого эпоса-трагедии, раскрыть
затаенную в глубинах его наличность некоего - эпического по форме,
трагического по внутреннему антиномизму - ядра, в коем изначала
сосредоточена вся символическая энергия целого и весь его "высший
реализм", т.е. коренная интуиция сверхчувственных реальностей,
предопределившая эпическую ткань действия в чувственном мире. Такому ядру
символического изображения жизни приличествует наименование мифа.