зеркало, входит в него: так хочет он наполниться миром, взять его в себя,
сделать его своим посредством осознания и, в сознании преодолев, отдать
людям и самый мир, через него прошедший, и то, чему он научился при его
прохождении, - нормы отношения к миру. Этот акт отдачи есть вторичный акт,
акт заботы о мире и любви к людям, понятой, как служение; первичный акт
был чистым наблюдением и созерцанием. Внутренний процесс, лежащий между
этими двумя актами отношения к миру, был процессом обесцвечивания красок
жизни, отвлечением постоянного от преходящего, общего и существенного от
частного и случайного: для норм нужно только общее и постоянное, оно же
признается насущным и единственно нужным. В этом процессе многосоставное
явление разлагается на свои элементы; из этих простых элементов строится
образ жизни, подчиненный правилу; в заключение - жизни наличной
противопоставляется мерилом искусственно опрощенная жизнь.
Иной путь Достоевского. Он весь устремлен не к тому, чтобы вобрать в
себя окружающую его данность мира и жизни, но к тому, чтобы, выходя из
себя, проникать и входить в окружающие его лики жизни; ему нужно не
наполниться, а потеряться. Живые существа, доступ в которые ему
непосредственно открыт, суть не вещи мира, но люди, - человеческие
личности; ибо они ему реально соприродны. Здесь энергия центробежных
движений человеческого я, оставляющая дионисийский пафос характера,
вызывает в гениальной душе такое осознание самой себя до
[417]
своих последних глубин и издревле унаследованных залежей, что душа кажется
самой себе необычайно многострунной и все вмещающей; всем переживаниям
чужого я она, мнится, находит в себе соответствующую аналогию и, по этим
подобиям и чертам родственного сходства, может воссоздать в себе любое
состояние чужой души. Дух, напряженно прислушивающийся к тому, как живет и
движется узник в соседней камере, требует от соседа немногих и легчайших
знаков, чтобы угадать недосказанное, несказанное.
Потребность и навык настороженного внимания, зоркого вглядывания
делают Достоевского похожим на человека со светочем в руках. Разведчик и
ловец в потемках душ, он не нуждается в общем озарении предметного мира.
Намеренно погружает он свои поэмы как бы в сумрак, чтобы, как древние
Эриннии, выслеживать и подстерегать в ночи преступника, и таиться, и
выжидать за выступом скалы, и вдруг, раскинув багровое зарево, обличить
бездыханное, окровавленное тело и вперившего в него неотводный, помутнелый
взор бледного, исступленного убийцу. Муза Достоевского, с ее экстатическим
и ясновидящим проникновением в чужое я, похожа вместе на обезумевшую
Дионисову мэнаду, устремившуюся вперед, "с сильно бьющимся сердцем", - и
на другой лик той же мэнады - дочь Мрака, ловчую собаку богини Ночи,
змееволосую Эриннию, с искаженным лицом, чуткую к пролитой крови, вещую,
неумолимую, неусыпимую мстительницу, с факелом в одной и бичом из змей в
другой руке.
II, ПРИНЦИП МИРОСОЗЕРЦАНИЯ
1.
Естественное отношение личности к миру есть отношение субъекта к
объекту. Отсюда первоначальное побуждение к подчинению и использованию
окружающих человека вещей и лиц, мало-по-малу ограничиваемое, однако,
сначала утилитарною моралью, наконец, моралью альтруистической. Первый
взгляд на мир есть взгляд наивного идеализма, при котором объект -
бессознательно - полагается частью содержания свое-начально
утверждающегося субъекта. Развитие людских взаи-
[418]
моотношений, вырабатывая правовые и нравственные начала, приводит с собою
эпоху наивного реализма. Альтруистическая нравственность развивается на
почве последнего и, укореняясь в нем, сохраняет для человека
реалистическое чувство мира на практике, тогда как отщепившееся от
практического разума познание приводит человека, как познающего, снова к
безысходному идеализму. Таково и современное сознание.
Опасность идеализма заключается в том, что человек, отучившийся в
действии полагать окружающее исключительно своим объектом, - в акте
познания, тем не менее, полагает все лишь своим объектом и через то
неизбежно приходит к признанию себя самого единственным источником всех
норм. Познание, став чисто идеалистическим, провозглашает всеобщую
относительность признаваемых или еще только имеющих быть признанными
ценностей; личность оказывается замкнутою в своем одиночестве и либо
отчаявшеюся, либо горделиво торжествующей апофеозу своей беспочвенности.
Об опасности такого всемирного идеализма говорит Достоевский в эпилоге
"Преступления и Наказания", под символом "какой-то страшной, неслыханной и
невиданной моровой язвы, идущей из глубины Азии на Европу"... Тут мы
читаем, между прочим:
"Никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в
истине, как считали это зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих
приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и
верований. Целые селения, целые городы заражались и сумашествовали. Все
были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем в одном
заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и
ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что
считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. Люди
убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе. Собирались друг на
друга целыми армиями, но армии, уже в походе, вдруг начинали сами терзать
себя, ряды расстраивались, воины бросались друг на друга, кололись и
резались, кусали и ели друг друга. В городах целый день били в набат:
созывали всех, но кто и для чего зовет, никто не знал того, а все были в
тревоге. Оставили самые обыкновенные ремесла, потому что всякий предлагал
свои мысли и свои поправки, и не
[419]
могли согласиться; остановилось земледелие... Спастись во всем мире могли
только несколько человек; это были чистые и избранные, предназначенные
начать новый род людей и новую жизнь, обновить и очистить землю, но никто
не видал этих людей, никто не слыхал их слова и голоса".
Так припоминает свой недавний бред спасенный Раскольников, "уже
выздоравливая". Этот бред есть лишь обобщенное последствие его
собственного, недавнего самоутверждения в одиноком сверхчеловеческом
своеначалии, поставившем весь мир только объектом его, как единственного
субъекта познания и действия. Так выступает Достоевский поборником
миросозерцания реалистического. Каково же существо этого защищаемого им
реализма?
Зиждется этот реализм, очевидно, не на познании, потому что познание
всегда будет полагать познаваемое только объектом, а познающего только
субъектом познания. Не познание есть основа защищаемого Достоевским
реализма, а "проникновение":
недаром любил Достоевский это слово и произвел от него другое, новое -
"проникновенный". Проникновение есть некий transcen-sus субъекта, такое
его состояние, при котором возможным становится воспринимать чужое я не
как объект, а как другой субъект. Это - не периферическое распространение
границ индивидуального сознания, но некое передвижение в самих
определяющих центрах его обычной координации; и открывается возможность
этого сдвига только во внутреннем опыте, а именно в опыте истинной любви к
человеку и к живому Богу, и в опыте самоотчуждения личности вообще, уже
переживаемом в самом пафосе любви. Символ такого проникновения заключается
в абсолютном утверждении, всею волею и всем разумением, чужого бытия: "ты
еси". При условии этой полноты утверждения чужого бытия, полноты, как бы
исчерпывающей все содержание моего собственного бытия, чужое бытие
перестает быть для меня чужим, "ты" становится для меня другим
обозначением моего субъекта. "Ты еси" - значит не "ты познаешься мною, как
сущий", а "твое бытие переживается мною, как мое", или:
"твоим бытием я познаю себя сущим". Es, ergo sum. Альтруизм, как
мораль, конечно, не вмещает в себе целостности этого внутреннего опыта: он
совершается в мистических глубинах сознания, и всякая мораль оказывается
по отношению к нему лишь явлением производным.
[420]
Глубоко чувствуя, что такое проникновение лежит вне сферы
познавательной, Достоевский является последовательным поборником
инстинктивно-творческого начала жизни и утвердителем его верховенства над
началом рациональным. В ту эпоху, когда, подобно тому, что было в Греции в
пору софистов, начал приобретать господство в теоретической сфере образ
мыслей, полагающий все ценности лишь относительными, - Достоевский не
пошел, как Толстой, по путям Сократа на поиски за нормою добра,
совпадающего с правым знанием, но, подобно великим трагикам Греции,
остался верен духу Диониса. Он не обольщался мыслью, что добру можно
научить доказательствами и что правильное понимание вещей, само собою,
делает человека добрым, но повторял, как обаянный Дионисом: "ищите
восторга и исступления, землю целуйте, прозрите и ощутите, что каждый за
всех и за все виноват, и радостию такого восторга и постижения спасетесь".
Повторяю, что, на мой взгляд, идеалистическое противоположение
личности и мира, как субъекта и объекта, должно быть признано естественным
состоянием человека, как познающего. Реализм, понятый в вышераскрытом
смысле, прежде всего -деятельность воли, качественный строй ее напряжения
(tonos), и лишь отчасти некое иррациональное познание. Поскольку воля
непосредственно сознает себя абсолютной, она несет в себе иррациональное
познание, которое мы называем верой. Вера есть голос стихийно-творческого
начала жизни; ее движения, ее тяготения безошибочны, как инстинкт.
Пасомы Целями родимыми,
К ним с трепетом влечемся мы -
И, как под солнцами незримыми,
Навстречу им цветем из тьмы.
Реализм Достоевского был его верою, которую он обрел, потеряв душу
свою. Его проникновение в чужое я, его переживание чужого я, как
самобытного, беспредельного и полновластного мира, содержало в себе
постулат Бога, как реальности, реальнейшей всех этих абсолютно реальных
сущностей, из коих каждой он говорил всею волею и всем разумением: "ты
еси". И то же проникновение в чужое я, как акт любви, как последнее усилие
в преодолении начала индивидуации, как блаженство постижения, что "всякий
за всех и за все виноват", - содержало в себе
[421]
постулат Христа, осуществляющего искупительную победу над законом
разделения и проклятием одиночества, над миром, лежащим во грехе и в
смерти. Мое усилие все-же бессильно, мое "проникновение" все-же лишь
относительно, и стрела его не вонзается в свою цель до глубины. Но оно не
лжет; "верь тому, что сердце скажет", - повторял Достоевский за Шиллером;
пламень сердца есть "залог от небес". Залог чего? Залог возможности
абсолютного оправдания этих алканий человеческой воли, этой тоски ее в
узах разлуки по вселенскому соединению в Боге. Итак, человек может
вместить в себе Бога. Или сердце мое лжет, или Богочеловек - истина. Он
один обеспечивает реальность моего реализма, действительность моего
действия и впервые осуществляет то, что смутно сознается мною, как
существенное, во мне и вне меня.
И нельзя было, при предпосылке такого реализма в восприятии и
переживании чужого я, рассуждать иначе, как Достоевский, утверждавший, что
люди, эти сыны Божий, воистину должны истребить друг друга и самих себя,
если не знают в небе единого Отца и в собственной братской среде -
Богочеловека Христа. Поистине, тогда весь реализм падает и обращается в
конечный идеалистический солипсизм: натянутый лук воли, спускающий стрелу
моей любви в чужое я, напрасно окрылил стрелу, и, описав круг, она
вонзается в меня самого, пронесясь в пустом пространстве, где нет
реальнейшего, чем я сам, я - тень сна и вовсе не реальность, пока вишу в
собственной пустоте, хотя и держу в себе весь мир и всех, подобных мне,
призрачных богов. Тогда, подобно Кириллову в "Бесах", - единственно
достойное меня дело есть убить самого себя и с собою убить весь содержимый
мною мир.
2.
Таким образом, утверждение или отрицание Бога становится для
Достоевского воистину альтернативою "быть или не быть":