другого старинного материала. Мелькнуло -- о подземельях, где будто бы
спасались во время Двухсотлетней Войны... Все равно: надо идти.
Шел, полагаю, минут двадцать. Свернул направо, коридор шире, лампочки
ярче. Какой-то смутный гул. Может быть, машины, может быть, голоса -- не
знаю, но только я -- возле тяжелой непрозрачной двери: гул оттуда.
Постучал, еще раз -- громче. За дверью -- затихло. Что-то лязгнуло,
дверь медленно, тяжело растворилась.
Я не знаю, кто из нас двоих остолбенел больше -- передо мной был мой
лезвиеносый, тончайший доктор.
-- Вы? Здесь? -- И ножницы его так и захлопнулись. А я -- я будто
никогда и не знал ни одного человеческого слова: я молчал, глядел и
совершенно не понимал, что он говорил мне. Должно быть, что мне надо уйти
отсюда; потому что потом он быстро своим плоским бумажным животом оттеснил
меня до конца этой, более светлой части коридора -- и толкнул в спину.
-- Позвольте... я хотел... я думал, что она, I-330. Но за мной...
-- Стойте тут, -- отрезал доктор и исчез...
Наконец! Наконец, она рядом, здесь -- и не все ли равно, где это
"здесь". Знакомый, шафранно-желтый шелк, улыбка-укус, задернутые шторой
глаза... У меня дрожат губы, руки, колени -- а в голове глупейшая мысль:
"Колебания -- звук. Дрожь должна звучать. Отчего же не слышно?"
Ее глаза раскрылись мне -- настежь, я вошел внутрь...
-- Я не мог больше! Где вы были? Отчего... -- ни на секунду не отрывая
от нее глаз, я говорил как в бреду -- быстро, несвязно -- может быть, даже
только думал. -- Тень -- за мною... Я умер -- из шкафа... Потому что этот
ваш... говорит ножницами: у меня душа... Неизлечимая...
-- Неизлечимая душа! Бедненький мой! -- I рассмеялась -- и меня
сбрызнула смехом: весь бред прошел, и всюду сверкают, звенят смешинки и как
-- как все хорошо.
Из-за угла снова вывернулся доктор -- чудесный, великолепный, тончайший
доктор.
-- Ну-с, -- остановился он возле нее.
-- Ничего, ничего! Я вам потом расскажу. Он случайно... Скажите, что я
вернусь через... минут пятнадцать...
Доктор мелькнул за угол. Она ждала. Глухо стукнула дверь. Тогда I
медленно, медленно, все глубже вонзая мне в сердце острую, сладкую иглу --
прижалась плечом, рукою, вся -- и мы пошли вместе с нею, вместе с нею --
двое -- одно...
Не помню, где мы свернули в темноту -- и в темноте по ступеням вверх,
без конца, молча. Я не видел, но знал: она шла так же, как и я -- с
закрытыми глазами, слепая, закинув вверх голову, закусив губы -- и слушала
музыку: мою чуть слышную дрожь.
Я очнулся в одном из бесчисленных закоулков во дворе Древнего Дома:
какой-то забор, из земли -- голые, каменистые ребра и желтые зубы
развалившихся стен. Она открыла глаза, сказала: "Послезавтра в 16". Ушла.
Было ли все это на самом деле? Не знаю. Узнаю послезавтра. Реальный
след только один: на правой руке -- на концах пальцев -- содрана кожа. Но
сегодня на "[Интеграле]" Второй Строитель уверял меня, будто он сам видел,
как я случайно тронул этими пальцами шлифовальное кольцо -- в этом и все
дело. Что ж, может быть, и так. Очень может быть. Не знаю -- ничего не знаю.
Запись 18-я.
Конспект:
ЛОГИЧЕСКИЕ ДЕБРИ. РАНЫ И ПЛАСТЫРЬ. БОЛЬШЕ НИКОГДА.
Вчера лег -- и тотчас же канул на сонное дно, как перевернувшийся,
слишком загруженный корабль. Толща глухой колыхающейся зеленой воды. И вот
медленно всплываю со дна вверх и где-то на средине глубины открываю глаза:
моя комната, еще зеленое, застывшее утро. На зеркальной двери шкафа --
осколок солнца -- в глаза мне. Это мешает в точности выполнить установленные
Скрижалью часы сна. Лучше бы всего -- открыть шкаф. Но я весь -- как в
паутине, и паутина на глазах, нет сил встать...
Все-таки встал, открыл -- и вдруг за зеркальной дверью, выпутываясь из
платья, вся розовая -- I. Я так привык теперь к самому невероятному, что
сколько помню -- даже совершенно не удивился, ни о чем не спросил: скорей в
шкаф, захлопнул за собою зеркальную дверь -- и задыхаясь, быстро, слепо,
жадно соединился с I. Как сейчас вижу: сквозь дверную щель в темноте --
острый солнечный луч переламывается молнией на полу, на стенке шкафа, выше
-- и вот это жестокое, сверкающее лезвие упало на запрокинутую, обнаженную
шею I... и в этом для меня такое что-то страшное, что я не выдержал, крикнул
-- и еще раз открыл глаза.
Моя комната. Еще зеленое, застывшее утро. На двери шкафа осколок
солнца. Я -- в кровати. Сон, Но еще буйно бьется, вздрагивает, брызжет
сердце, ноет в концах пальцев, в коленях. Это -- несомненно было. И я не
знаю теперь: что сон -- что явь; иррациональные величины прорастают сквозь
все прочное, привычное, трехмерное, и вместо твердых, шлифованных плоскостей
-- кругом что-то корявое, лохматое...
До звонка еще далеко. Я лежу, думаю -- и разматывается чрезвычайно
странная, логическая цепь.
Всякому уравнению, всякой формуле в поверхностном мире соответствует
кривая или тело. Для формул иррациональных, для моего \sqrt{-1}, мы не знаем
соответствующих тел, мы никогда не видели их... Но в том-то и ужас, что эти
тела -- невидимые -- есть, они непременно, неминуемо должны быть: потому что
в математике, как на экране, проходят перед нами их причудливые, колючие
тени -- иррациональные формулы; и математика, и смерть -- никогда не
ошибаются. И если этих тел мы не видим в нашем мире, на поверхности, для них
есть -- неизбежно должен быть -- целый огромный мир там, за поверхностью...
Я вскочил, не дожидаясь звонка, и забегал по комнате. Моя математика --
до сих пор единственный прочный и незыблемый остров во всей моей
свихнувшейся жизни -- тоже оторвалась, поплыла, закружилась. Что же, значит,
эта нелепая "душа" -- так же реальна, как моя юнифа, как мои сапоги -- хотя
я их и не вижу сейчас (они за зеркальной дверью шкафа)? И если сапоги не
болезнь -- почему же "душа" болезнь?
Я искал и не находил выхода из дикой логической чащи. Это были такие же
неведомые и жуткие дебри, как те -- за Зеленой Стеной, -- и они так же были
необычайными, непонятными, без слов говорящими существами. Мне чудилось --
сквозь какое-то толстое стекло -- я вижу: бесконечно огромное, и
одновременно бесконечно малое, скорпионообразное, со спрятанным и все время
чувствуемым минусом-жалом: \sqrt{-1}... А может быть, это не что иное, как
моя "душа", подобно легендарному скорпиону древних добровольно жалящих себя
всем тем, что...
Звонок. День. Все это, не умирая, не исчезая, -- только прикрыто
дневным светом; как видимые предметы, не умирая, -- к ночи прикрыты ночной
тьмой. В голове -- легкий, зыбкий туман. Сквозь туман -- длинные, стеклянные
столы; медленно, молча, в такт жующие шароголовы. Издалека, сквозь туман
потукивает метроном, и под эту привычно-ласкающую музыку я машинально,
вместе со всеми, считаю до пятидесяти: пятьдесят узаконенных жевательных
движений на каждый кусок. И, машинально отбивая такт, опускаюсь вниз,
отмечаю свое имя в книге уходящих -- как все. Но чувствую: живу отдельно от
всех, один, огороженный мягкой, заглушающей звуки, стеной, и за этой стеной
-- иной мир...
Но вот что: если этот мир -- только мой, зачем же он в этих записях?
Зачем здесь эти нелепые "сны", шкафы, бесконечные коридоры? Я с прискорбием
вижу, что вместо стройной и строго математической поэмы в честь Единого
Государства -- у меня выходит какой-то фантастический авантюрный роман. Ах,
если бы и в самом деле это был только роман, а не теперешняя моя,
исполненная иксов, \sqrt{-1} и падений, жизнь.
Впрочем, может быть, все к лучшему. Вероятнее всего, вы, неведомые мои
читатели, -- дети по сравнению с нами (ведь мы взращены Единым Государством
-- следовательно, достигли высочайших, возможных для человека вершин). И как
дети -- только тогда вы без крика проглотите все горькое, что я вам дам,
когда это будет тщательно обложено густым приключенческим сиропом...
Вечером:
Знакомо ли вам это чувство: когда на аэро мчишься ввысь по синей
спирали, окно открыто, в лицо свистит вихрь -- земли нет, о земле забываешь,
земля так же далеко от вас, как Сатурн, Юпитер, Венера? Так я живу теперь, в
лицо -- вихрь, и я забыл о земле, я забыл о милой, розовой О. Но все же
земля существует; раньше или позже -- надо спланировать на нее, и я только
закрываю глаза перед тем днем, где на моей Сексуальной Табели стоит ее имя
-- имя О-90...
Сегодня вечером далекая земля напомнила о себе. Чтобы выполнить
предписание доктора (я искренне, искренне хочу выздороветь), я целых два
часа бродил по стеклянным, прямолинейным пустыням проспектов. Все, согласно
Скрижали, были в аудиториумах, и только я один... Это было, в сущности,
противоестественное зрелище: вообразите себе человеческий палец, отрезанный
от целого, от руки -- отдельный человеческий палец, сутуло согнувшись,
припрыгивая, бежит по стеклянному тротуару. Этот палец -- я.
И страннее, противоестественнее всего, что пальцу вовсе не хочется быть
на руке, быть с другими: или -- вот так, одному, или... Ну да, мне уж больше
нечего скрывать: или вдвоем с нею -- с той, опять так же переливая в нее
всего себя сквозь плечо, сквозь сплетенные пальцы рук...
Домой я вернулся, когда солнце уже садилось. Вечерний розовый пепел --
на стекле стен, на золоте шпица аккумуляторной башни, на голосах и улыбках
встречных нумеров. Не странно ли: потухающие солнечные лучи падают под тем
же точно углом, что и загорающиеся утром, а все -- совершенно иное, иная эта
розовость -- сейчас очень тихая, чуть-чуть горьковатая, а утром -- опять
будет звонкая, шипучая.
И вот внизу, в вестибюле, из-под груды покрытых розовым пеплом
конвертов -- Ю, контролерша, вытащила и подала мне письмо. Повторяю: это
очень почтенная женщина, и я уверен -- у нее наилучшие чувства ко мне.
И все же, всякий раз как я вижу эти обвисшие, похожие на рыбьи жабры
щеки, мне почему-то неприятно.
Протягивая ко мне сучковатой рукой письмо, Ю вздохнула. Но этот вздох
только чуть колыхнул ту занавесь, какая отделяла меня от мира: я весь
целиком спроектирован был на дрожавший в моих руках конверт, где -- я не
сомневался -- письмо от I.
Здесь -- второй вздох, настолько явно, двумя чертами, подчеркнутый, что
я оторвался от конверта -- и увидел: между жабер, сквозь стыдливые жалюзи
спущенных глаз -- нежная, обволакивающая, ослепляющая улыбка. А затем:
-- Бедный вы, бедный, -- вздох с тремя чертами и кивок на письмо, чуть
приметный (содержание письма она, по обязанности, естественно, знала).
-- Нет, право, я... Почему же?
-- Нет, нет, дорогой мой: я знаю вас лучше, чем вы сами. Я уж давно
приглядываюсь к вам -- и вижу: нужно, чтобы об руку с вами в жизни шел
кто-нибудь уж долгие годы изучавший жизнь...
Я чувствую: весь облеплен ее улыбкой -- это пластырь на те раны, какими
сейчас покроет меня это дрожащее в моих руках письмо. И наконец, -- сквозь
стыдливые жалюзи -- совсем тихо:
-- Я подумаю, дорогой, я подумаю. И будьте покойны: если я почувствую в
себе достаточно силы -- нет-нет, я сначала еще должна подумать...
Благодетель великий! Неужели мне суждено... неужели она хочет сказать,
что -- --
В глазах у меня -- рябь, тысячи синусоид, письмо прыгает. Я подхожу
ближе к свету, к стене. Там потухает солнце, и оттуда -- на меня, на пол, на
мои руки, на письмо все гуще темно-розовый, печальный пепел.
Конверт взорван -- скорее подпись -- и рана -- это не I, это... О. И
еще рана: на листочке снизу, в правом углу -- расплывшаяся клякса -- сюда