шпионства во Франции, и не простого, а мастерского шпионства, шпионства по
призванию, дошедшего до искусства, имеющего свои научные приемы, происходит
у них от врожденного лакейства. Какой идеально благородный Гюстав, если
только он не имеет еще вещей, не предоставит сейчас же за десять тысяч
франков письма своей возлюбленной и не выдаст свою любовницу ее мужу?
Может, я и преувеличиваю это, но, может быть, я говорю, основываясь на
каких-нибудь фактах. Француз любит ужасно забежать вперед, как-нибудь на
глаза к власти и слакейничать перед ней что-нибудь даже совершенно
бескорыстно, даже и не ожидая сейчашней награды, в долг, на книжку.
Вспомните всех этих искателей мест, например, при частой перемене
правительств, бывших во Франции. Вспомните, какие штучки и коленца они
выделывали и в чем сами признавались. Вспомните один из ямбов Барбие по
этому поводу. Взял я раз в кафе одну газету от 3 июля. Смотрю: письма из
Виши. В Виши гостил тогда император, ну и двор, разумеется; были
кавалькады, гулянья. Корреспондент все это описывает. Он начинает:
"У нас много превосходных наездников. Разумеется, вы тотчас же угадали
самого блестящего из всех. Его величество прогуливается каждый день в
сопровождении своей свиты и т. д.".
Оно понятно, пусть увлекается блестящими качествами своего императора.
Можно благоговеть перед его умом, расчетливостью, совершенствами и т. д.
Такому увлекающемуся господину и нельзя сказать в глаза, что он
притворяется. "Мое убеждение - и кончено", - ответит он вам, ни дать ни
взять как ответят вам некоторые из наших современных журналистов.
Понимаете: он гарантирован; ему есть, что вам отвечать, чтоб зажать вам
рот. Свобода совести и убеждений есть первая и главная свобода в мире. Но
тут, в этом случае, что может он вам ответить? Тут ведь уж он не смотрит на
законы действительности, попирает всякое правдоподобие и делает это
намеренно. А для чего бы, кажется, это делать намеренно? Ведь ему никто не
поверит. Сам наездник, наверно, этого не прочтет, а если и прочтет, то
неужели французик, писавший " соrrespondence", газета, ее поместившая у
себя, и редакция газеты, неужели ж все они до того глупы, чтоб не
разобрать, что владыке вовсе не нужна слава первого наездника во Франции,
что он под старость вовсе и не рассчитывает на эту славу и, конечно, не
поверит, если его будут уверять, что он самый ловкий наездник из всей
Франции; говорят, он человек чрезвычайно умный. Нет-с, тут другой расчет:
пусть неправдоподобно, смешно, пусть сам владыка посмотрит на это с
отвращением и презрительным смехом, пусть, пусть, но зато увидит слепую
покорность, увидит безграничное па'дам до ног, рабское, глупое,
неправдоподобное, но за то, па'дам до ног, а это главное. Теперь рассудите:
если б это было не в духе нации, если б такая подлая лесть не считалась
совершенно возможной, обыкновенной, совершенно в порядке вещей, и даже
приличной - возможно ли было бы поместить в парижской газете такую
корреспонденцию? Где вы встретите в печати подобную лесть, кроме Франции? Я
именно потому и говорю о духе нации, что не одна газета так толкует, а
почти все такие же в таком же точно роде, кроме двух-трех не совсем
зависимых.
Сидел я раз за одним табльдотом - это уж было не во Франции, а в
Италии, но за табльдотом было много французов. Толковали о Гарибальди.
Тогда везде толковали о Гарибальди. Это было недели за две до Аспромонте.
Разумеется, говорили загадочно; иные молчали и не хотели совсем
высказываться; другие качали головами. Общий смысл разговора был тот, что
Гарибальди затеял дело рискованное, даже неблагоразумное; но, конечно,
высказывали это мнение с недоговорками, потому что Гарибальди - человек до
того всем не в уровень, что у него, пожалуй, и выйдет благоразумно даже и
то, что по обыкновенным соображениям выходит слишком рискованным.
Мало-помалу перешли собственно к личности Гарибальди. Стали перечислять его
качества - приговор был довольно благоприятный для итальянского героя.
- Нет, я одному только в нем удивляюсь, - громко проговорил один
француз, приятной и внушительной наружности, лет тридцати и с отпечатком на
лице того необыкновенного благородства, которое до нахальства бросается вам
в глаза во всех французах. - Одно только обстоятельство меня в нем наиболее
удивляет!
Разумеется, все с любопытством обратились к оратору.
Новое качество, открытое в Гарибальди, долженствовало быть для всех
интересным.
- В шестидесятом году, некоторое время, в Неаполе, он пользовался
неограниченною и самою бесконтрольною властью. В руках у него была сумма в
двадцать миллионов казенных денег! В этой сумме он никому не давал отчета!
Он мог взять и утаить сколько угодно из этой суммы, и никто бы с него не
спросил! Он не утаил ничего и сдал правительству все счетом до последнего
су. Это почти невероятно!!
Даже глаза его разгорелись, когда он говорил о двадцати миллионах
франков.
Про Гарибальди, конечно, можно рассказывать все что угодно. Но
сопоставить имя Гарибальди с хаптурками из казенного мешка - это,
разумеется, мог сделать только один француз.
И как наивно, как чистосердечно он это проговорил. За чистосердечие,
разумеется, все прощается, даже утраченная способность пониманья и чутья
настоящей чести; но, заглянув в лицо, так и заигравшее при воспоминании о
двадцати миллионах, я совершенно нечаянно подумал:
"А что, брат, если б ты вместо Гарибальди находился тогда при казенном
мешке!"
Вы скажете мне, что это опять неправда, что все это только частные
случаи, что и у нас точно так же происходит и что не могу же я ручаться за
всех французов. Конечно, так, я и не говорю про всех. Везде есть
неизъяснимое благородство, а у нас, может быть, даже и гораздо хуже бывало.
Но в добродетель-то, в добродетель-то зачем возводить? Знаете что? Можно
быть даже и подлецом, да чутья о чести не потерять; а тут ведь очень много
честных людей, но зато чутье чести совершенно потеряли и потому подличают,
не ведая, что творят, из добродетели. Первое, разумеется, порочнее, но
последнее, как хотите, презрительней. Такой катехизис о добродетелях
составляет худой симптом в жизни нации, Ну, а насчет частных случаев я не
хочу с вами спорить. Даже вся нация-то состоит ведь из одних только частных
случаев, не правда ли?
Даже я вот что думаю. Я, может быть, ошибся и в том, что буржуа
ежится, что он все еще чего-то боится. Ежится-то он действительно ежится, и
побаивается, но если подвести итог, то буржуа совершенно благоденствует.
Хоть он и сам обманывает себя, хоть и докладывает себе поминутно, что все
обстоит благополучно, но, однако ж, это нисколько не мешает наружной его
самоуверенности. Мало того: даже и внутри он ужасно самоуверен, когда
разыграется. Как все это в нем уживается вместе - действительно задача, но
это так. Вообще буржуа очень глуп, но у него ум какой-то коротенький, как
будто отрывками. У него ужасно много запасено готовых понятий, точно дров
на зиму, и он серьезно намеревается прожить с ними хоть тысячу лет.
Впрочем, что же тысячу лет: про тысячу лет буржуа заговаривает редко,
только разве когда впадает в красноречие. "Аpres moi le deluge" гораздо
употребительнее и чаще прилагается к делу. И какое ко всему равнодушие,
какие мимолетные, пустые интересы. Мне случалось в Париже бывать в
обществе, в доме, где в мое время перебывало множество людей. Точно все они
как будто боятся и заговорить о чем-нибудь необыденном, о чем-нибудь не так
мелочном, о каких-нибудь всеобщих интересах, ну там о каких бы то ни было
общественных интересах. Тут не мог, мне кажется, быть страх шпионов, тут
просто все разучились о чем-нибудь мыслить и говорить посерьезнее. Впрочем,
встречались тут люди, которые ужасно интересовались, какое впечатление на
меня произвел Париж, насколько я благоговею, насколько я удивлен,
раздавлен, уничтожен. Француз до сих пор думает, что он способен
нравственно давить и уничтожать. Это тоже довольно забавный признак.
Особенно я помню одного премилого, прелюбезного, предобрейшего старичка,
которого я искренно полюбил. Он так и заглядывал мне в глаза, выспрашивая
мое мнение о Париже, и ужасно огорчался, когда я не изъявлял особенного
восторга. Даже страдание изображалось на добром лице его, - буквально
страдание, я не преувеличиваю. О милый m-r Lе М-rе! Француза, то есть
парижанина (потому что ведь, в сущности, все французы парижане), никогда не
разуверишь в том, что он не первый человек на всем земном шаре. Впрочем, о
всем земном шаре, кроме Парижа, он весьма мало знает. Да и знать-то очень
не хочет. Это уж национальное свойство и даже самое характеристичное. Но
самое характеристичное свойство француза - это красноречие. Любовь к
красноречию в нем неугасима и с годами разгорается все больше и больше. Мне
бы ужасно хотелось узнать, когда именно началась во Франции эта любовь к
красноречию. Разумеется, главное началось с Людовика ХIV. Замечательно, что
во Франции все началось с Людовика ХIV, право так. Но всего замечательнее,
что и во всей Европе все началось с Людовика ХIV. И чем взял этот король, -
понять не могу! Ведь не особенно же он выше всех прежних других королей.
Разве тем, что первый сказал: "l'Etat c'est moi". Это ужасно понравилось,
это всю Европу тогда облетело. Я думаю, одним этим-то словцом он и
прославился. Даже у нас оно удивительно скоро стало известно.
Национальнейший государь был этот Людовик ХIV, вполне во французском духе,
так что я даже и не понимаю, как это во Франции могли случиться все эти
маленькие шалости... ну вот в конце прошлого столетия. Пошалили и
воротились к прежнему духу; на то идет; но красноречие, красноречие, о -
это камень преткновения для парижанина. Он все готов забыть из прежнего,
все, все, готов вести самые благоразумные разговоры и быть самым послушным
и прилежным мальчиком, но красноречия, одного только красноречия он до сих
пор никак не может забыть. Он тоскует и вздыхает по красноречию;
припоминает Тьера, Гизо, Одилона Барро. То-то красноречия-то было тогда,
говорит он иногда про себя и начинает задумываться. Наполеон III это понял,
тотчас же порешил, что Jасques Воnhomme не должен задумываться, и
мало-помалу завел красноречие. Для сей цели в законодательном корпусе
содержится шесть либеральных депутатов, шесть постоянных, неизменных
настоящих либеральных депутатов, то есть таких, что, может быть, их и не
подкупишь, если начать подкупать, и, однако ж, их все-таки шесть, - шесть
было, шесть есть и шесть только и останется. Больше не прибудет, будьте
покойны, да и не убудет тоже. И это прехитрая штука на первый взгляд.
Дело-то, однако ж, гораздо проще в действительности и обходится при помощи
suffrage universel. Разумеется, чтоб они очень-то не заговаривались,
приняты все надлежащие меры. Но поболтать позволяется. Ежегодно в нужное
время обсуживаются важнейшие государственные вопросы, и парижанин сладко
волнуется. Он знает, что будет красноречие, и рад. Разумеется, он очень
хорошо знает, что будет только одно красноречие и больше ничего, что будут
слова, слова и слова и что из слов этих решительно ничего не выйдет. Но он
и этим очень, очень доволен. И сам, первый, находит все это чрезвычайно
благоразумным. Речи некоторых из этих шести представителей пользуются
особенною популярностью. И представитель всегда готов говорить речи для
увеселения публики. Странное дело: ведь и сам он совершенно уверен, что из
речей его ничего не выйдет, что все это только одна шутка, шутка и больше
ничего, невинная игра, маскарад, а между тем говорит, несколько лет сряду
говорит, и прекрасно говорит, даже с большим удовольствием. И у всех
членов, которые слушают его, даже слюнки текут от удовольствия. "Хорошо
говорит человек!" - и у президента и у всей Франции слюнки текут. Но вот
представитель кончил, а затем встает и гувернер сих милых и благонравных
детей. Он торжественно объявляет, что сочинение на заданную тему "Восход