занеметь окончательно? Все это так торжественно, победно и гордо, что вам
начинает дух теснить. Вы смотрите на эти сотни тысяч, на эти миллионы
людей, покорно текущих сюда со всего земного шара, - людей, пришедших с
одною мыслью, тихо, упорно и молча толпящихся в этом колоссальном дворце, и
вы чувствуете, что тут что-то окончательное совершилось, совершилось и
закончилось. Это какая-то библейская картина, что-то о Вавилоне, какое-то
пророчество из Апокалипсиса, в очию совершающееся. Вы чувствуете, что много
надо вековечного духовного отпора и отрицания, чтоб не поддаться, не
подчиниться впечатлению, не поклониться факту и не обоготворить Ваала, то
есть не принять существующего за свой идеал...
- Ну, это вздор, - скажете вы, - болезненный вздор, нервы,
преувеличение. Не остановится на этом никто, и никто не примет этого за
свой идеал. К тому же голод и рабство не свой брат и лучше всего подскажут
отрицание и зародят скептицизм. А сытые дилетанты, прогуливающиеся для
своего удовольствия, конечно, могут создавать картины из Апокалипсиса и
тешить свои нервы, преувеличивая и вымогая из всякого явления для
возбуждения себя сильные ощущения...
- Так, - отвечаю я, - положим, что я был увлечен декорацией, это все
так. Но если бы вы видели, как горд тот могучий дух, который создал эту
колоссальную декорацию, и как гордо убежден этот дух в своей победе и в
своем торжестве, то вы бы содрогнулись за его гордыню, упорство и слепоту,
содрогнулись бы и за тех, над кем носится и царит этот гордый дух. При
такой , колоссальности, при такой исполинской гордости владычествующего
духа, при такой торжественной оконченности созданий этого духа, замирает
нередко и голодная душа, смиряется, подчиняется, ищет спасения в джине и в
разврате и начинает веровать, что так всему тому и следует быть. Факт
давит, масса деревенеет и прихватывает китайщины, или если и рождается
скептицизм, то мрачно и с проклятием ищет спасения в чем-нибудь вроде
мормоновщины. А в Лондоне можно увидеть массу в таком размере и при такой
обстановке, в какой вы нигде в свете ее наяву не увидите. Говорили мне,
например, что ночью по субботам полмиллиона работников и работниц, с их
детьми, разливаются как море по всему городу, наиболее группируясь в иных
кварталах, и всю ночь до пяти часов празднуют шабаш, то есть наедаются и
напиваются, как скоты, за всю неделю. Все это несет свои еженедельные
экономии, все заработанное тяжким трудом и проклятием. В мясных и съестных
лавках толстейшими пучками горит газ, ярко освещая улицы. Точно бал
устраивается для этих белых негров. Народ толпится в отворенных тавернах и
в улицах. Тут же едят и пьют. Пивные лавки разубраны, как дворцы. Все
пьяно, но без веселья, а мрачно, тяжело, и все как-то странно молчаливо.
Только иногда ругательства и кровавые потасовки нарушают эту подозрительную
и грустно действующую на вас молчаливость. Все это поскорей торопится
напиться до потери сознания... Жены не отстают от мужей и напиваются вместе
с мужьями; дети бегают и ползают между ними. В такую ночь, во втором часу,
я заблудился однажды и долго таскался по улицам среди неисчислимой толпы
этого мрачного народа, расспрашивая почти знаками дорогу, потому что
по-английски я не знаю ни слова. Я добился дороги, но впечатление того, что
я видел, мучило меня дня три после этого. Народ везде народ, но тут все
было так колоссально, так ярко, что вы как бы ощупали то, что до сих пор
только воображали. Тут уж вы видите даже и не народ, а потерю сознания,
систематическую, покорную, поощряемую. И вы чувствуете, глядя на всех этих
париев общества, что еще долго не сбудется для них пророчество, что еще
долго не дадут им пальмовых ветвей и белых одежд и что долго еще будут они
взывать к престолу всевышнего: "доколе, господи". И они сами знают это и
покамест отмщают за себя обществу какими-то подземными мормонами,
трясучками, странниками... Мы удивляемся глупости идти в какие-то трясучки
и странники и не догадываемся, что тут - отделение от нашей общественной
формулы, отделение упорное, бессознательное; инстинктивное отделение во что
бы то ни стало для ради спасения, отделение с отвращением от нас и ужасом.
Эти миллионы людей, оставленные и прогнанные с пиру людского, толкаясь и
давя друг друга в подземной тьме, в которую они брошены своими старшими
братьями, ощупью стучатся хоть в какие-нибудь ворота и ищут выхода, чтоб не
задохнуться в темном подвале. Тут последняя, отчаянная попытка сбиться в
свою кучу, в свою массу и отделиться от всего, хотя бы даже от образа
человеческого, только бы быть по-своему, только бы не быть вместе с нами...
Я видел в Лондоне еще одну подобную же этой массу, которую тоже нигде
не увидите в таком размере, как в Лондоне. Тоже декорация в своем роде. Кто
бывал в Лондоне, тот, наверно, хоть раз сходил ночью в Гай-Маркет. Это
квартал, в котором по ночам, в некоторых улицах, тысячами толпятся
публичные женщины. Улицы освещены пучками газа, о которых у нас не имеют
понятия. Великолепные кофейни, разубранные зеркалами и золотом, на каждом
шагу. Тут и сборища, тут и приюты. Даже жутко входить в эту толпу. И так
странно она составлена. Тут и старухи, тут и красавицы, перед которыми
останавливаешься в изумлении. Во всем мире нет такого красивого типа
женщин, как англичанки. Все это с трудом толпится в улицах, тесно, густо.
Толпа не умещается на тротуарах и заливает всю улицу. Все это жаждет добычи
и бросается с бесстыдным цинизмом на первого встречного. Тут и блестящие
дорогие одежды и почти лохмотья, и резкое различие лет, все вместе. В этой
ужасной толпе толкается и пьяный бродяга, сюда же заходит и титулованный
богач. Слышны ругательства, ссоры, зазыванье и тихий, призывный шепот еще
робкой красавицы. И какая иногда красота! Лица точно из кипсеков. Помню,
раз я зашел в одно "Саsinо". Там гремела музыка, шли танцы, толпилась
бездна народу. Убранство было великолепное. Но мрачный характер не
оставляет англичан и среди веселья: они и танцуют серьезно, даже угрюмо,
чуть не выделывая па и как будто по обязанности. Наверху, в галерее, я
увидел одну девушку и остановился просто изумленный: ничего подобного такой
идеальной красоте я еще не встречал никогда. Она сидела за столиком вместе
с молодым человеком, кажется богатым джентльменом и, по всему видно,
непривычным посетителем казино. Он, может быть, отыскивал ее, и наконец они
свиделись или условились видеться здесь. Он мало говорил с нею и все как-то
отрывисто, как будто не о том, о чем они хотели бы говорить. Разговор часто
прерывался долгим молчанием. Она тоже была очень грустна. Черты лица ее
были нежны, тонки, что-то затаенное и грустное было в ее прекрасном и
немного гордом взгляде, что-то мыслящее и тоскующее. Мне кажется, у ней
была чахотка. Она была, она не могла не быть выше всей этой толпы
несчастных женщин своим развитием: иначе что же значит лицо человеческое? А
между тем она тут же пила джин, за который заплатил молодой человек.
Наконец он встал, пожал ей руку, и они расстались. Он ушел из казино, а
она, с румянцем, разгоревшимся от водки густыми пятнами на ее бледных
щеках, пошла и затерялась в толпе промышляющих женщин. В Гай-Маркете я
заметил матерей, которые приводят на промысел своих малолетних дочерей.
Маленькие девочки лет по двенадцати хватают вас за руку и просят, чтоб вы
шли с ними. Помню раз, в толпе народа, на улице, я увидал одну девочку, лет
шести не более, всю в лохмотьях, грязную, босую, испитую и избитую:
просвечивавшее сквозь лохмотья тело ее было в синяках. Она шла, как бы не
помня себя, не торопясь никуда, бог знает зачем шатаясь в толпе; может
быть, она была голодна. На нее никто не обращал внимания. Но что более
всего меня поразило - она шла с видом такого горя, такого безвыходного
отчаяния на лице, что видеть это маленькое создание, уже несущее на себе
столько проклятия и отчаяния, было даже как то неестественно и ужасно
больно. Она все качала своей всклоченной головой из стороны в сторону,
точно рассуждая о чем то, раздвигала врозь свои маленькие руки,
жестикулируя ими, и потом вдруг сплескивала их вместе и прижимала к своей
голенькой груди. Я воротился и дал ей полшиллинга. Она взяла серебряную
монетку, потом дико, с боязливым изумлением посмотрела мне в глаза и вдруг
бросилась бежать со всех ног назад, точно боясь, что я отниму у ней деньги.
Вообще предметы игривые...
И вот, раз ночью, в толпе этих потерянных женщин и развратников
остановила меня женщина, торопливо пробиравшаяся сквозь толпу. Она была
одета вся в черном, в шляпке, почти закрывавшей ее лицо; я почти и не успел
разглядеть его; помню только пристальный ее взгляд. Она сказала что-то, что
я не мог разобрать, ломаным французским языком, сунула мне в руку какую-то
маленькую бумажку и быстро прошла далее. У освещенного окна кофейной я
рассмотрел бумажку: это был маленький квадратный лоскуток; на одной стороне
его было напечатано: "Сrois-tu сеlа?". На другой стороне, по-французски же:
"Аз есмь воскресение и живот..." и т. д. - несколько известных строк.
Согласитесь, что это тоже довольно оригинально. Мне растолковали потом, что
это католическая пропаганда, шныряющая всюду, упорная, неустанная. То
раздаются эти бумажки на улицах, то книжки, состоящие из разных отдельных
выдержек из Евангелия и Библии. Раздают их даром, навязывают, суют в руки.
Пропагаторов бездна, и мужчин и женщин. Это пропаганда тонкая и
расчетливая. Католический священник сам выследит и вотрется в бедное
семейство какого-нибудь работника. Найдет он, например, больного, лежащего
в отребьи на сыром полу, окруженного одичавшими с голоду и с холоду детьми,
с голодной, а зачастую и пьяной женой. Он всех накормит, оденет, обогреет,
начнет лечить больного, покупает лекарство, делается другом дома и под
конец обращает всех в католичество. Иногда, впрочем, уже после излечения,
его прогоняют с ругательствами и побоями. Он не устает и идет к другим. Его
оттуда вытолкают; он все снесет, но уж кого-нибудь да уловит. Англиканский
же священник не пойдет к бедному. Бедных и в церковь не пускают, потому что
им нечем заплатить за место на скамье. Браки между работниками и вообще
между бедными почти зачастую незаконные, потому что дорого стоит венчаться.
Кстати, многие из этих мужей ужасно бьют своих жен, уродуют их насмерть и
больше вс° кочергами, которыми разворачиваются в камине уголья. Это у них
какой-то уже определенный к битью инструмент. По крайней мере в газетах,
при описании семейных ссор, увечий и убийств, всегда упоминается кочерга.
Дети у них, чуть-чуть подросши, зачастую идут на улицу, сливаются с толпой
и под конец не возвращаются к родителям. Англиканские священники и епископы
горды и богаты, живут в богатых приходах и жиреют в совершенном спокойствии
совести. Они большие педанты, очень образованны и сами важно и серьезно
верят в свое тупонравственное достоинство, в свое право читать спокойную и
самоуверенную мораль, жиреть и жить тут для богатых. Это религия богатых и
уж без маски. По крайней мере рационально и без обмана. У этих убежденных
до отупения профессоров религии есть одна своего рода забава: это
миссионерство. Исходят всю землю, зайдут в глубь Африки, чтоб обратить
одного дикого, и забывают миллион диких в Лондоне за то, что у тех нечем
платить им. Но богатые англичане и вообще все тамошние золотые тельцы
чрезвычайно религиозны, мрачно, угрюмо и своеобразно. Английские поэты
испокон веку любят воспевать красоту пасторских жилищ в провинции,
осененных столетними дубами и вязами, их добродетельных жен и идеально
прекрасных, белокурых дочерей с голубыми глазами.
Но когда проходит ночь и начинается день, тот же гордый и мрачный дух
снова царственно проносится над исполинским городом. Он не тревожится тем,
что было ночью, не тревожится и тем, что видит кругом себя днем. Ваал царит
и даже не требует покорности, потому что в ней убежден. Вера его в себя
безгранична; он презрительно и спокойно, чтоб только отвязаться, подает