мучеников Еврейского антифашистского комитета? Почему потерпел неудачу этот
закупоренный процесс (1952) без прокурора и защитников? Читая ставшую,
наконец, гласной архивную запись этого судилища и воздавая должное Соломону
Лозовскому, Борису Шимелиовичу и их товарищам, я задерживаюсь на мысли: те
были старшими и в чем-то уже устаревающими представителями человеческого
множества, верхушкой айсберга с еще не сказавшей свое молодой толщей в
основании.
ИНАКОЖИВУЩИЕ начались раньше ИНАКОМЫСЛЯЩИХ, затем эти понятия слились,
чтобы потом вновь разъединиться - и торопить новое соединение.
Так за Тридцатыми шли Сороковые, Пятидесятые. ЧЕЛОВЕК ОБОРОНИЛ ЖИЗНЬ И
ОТСТОЯЛ СМЕРТЬ. Ценой гибели спас их, ту и другую, спас их взаимность, их
полилог. Разве спасение смерти не принадлежит к самым высоким завоеваниям
Двадцатого века? Разве оно не вошло, осознанно и неприметно, во все сферы
духовного бытия человека? Но разве, в свою очередь, этот плацдарм не
нуждается, дабы его удержать, в усилиях не меньших, чем антифашизм, который
уже превратился в классику, в читаемый по праздникам том с золотым обрезом?
Не надо сетовать на ритуалы забвения. Нужно искать, вникая и в слабости
того однодумного, самоотреченного анти, заплатившего тяжкую цену за свое
начальное затворничество. Иначе опознаешь ли, обезвредишь ли своевременно
нынешнее гитлероподобие, далеко не всегда вопящее хайль, и сталиноподобие,
у какого в наследниках не непременно параноики?
Великому Марку Блоку принадлежат предупреждающие людей слова: демон истоков
- возможно, лишь воплощение другого сатанинского врага истории - мании
осуждать.
Это и есть, если вдуматься, проблема бесполезной памяти. Кому служит она в
последнем счете? Либо сам вопрос бесполезен, поскольку память -
принадлежность и господина, и раба, и обвинителей, и обвиняемых, которые не
умещаются в отводимых им мизансценах?! Я мог бы кончить этим вопросом, но
позволю заключить свое слово маленьким автобиографическим сюжетом. Он
касается отношений моих с неистовым безумцем, без коего не было бы и
еретического христианства. Я о человеке, которого звали Савлом, прежде чем
он стал Павлом. И о его идее, пришедшей ко мне сравнительно поздно, в
трудный переход от Семидесятых к Восьмидесятым. О его предметном видении
завещанного Иисусом Судного дня: Вдруг, во мгновение ока, при последней
трубе; ибо вострубит, и мертвые воскреснут нетленными, а мы изменимся. Все
изменятся, поелику и мертвые - ВСЕ - возвратятся в жизнь! Без этой
неисполнимой неутолимости пуст самый образ Конца, который суть Начало... Я
был потрясен пересечением того таинственного провидческого текста с отнюдь
не спиритуалистическими загадками, которые я продолжал неустанно задавать
себе, зная, что не дождусь разгадки ни в одиночестве, ни на людях.
Затравленный преследованиями моих молодых друзей и непонятностью того, что
еще предстоит нам всем, втянутым в муравьиную злую возню маленькой нашей
планеты, я нашел в этой Павловой идее (как и в более поздних отзвуках ее,
представленных родными мне именами) - в ней и в них обнаружил проблеск
надежды, поощряющей поступок.
Впрямь - если одиссея человека не что иное, как переделка безвремений в
междувременья, то свершиться ли такой переделке сейчас, здесь, у нас и в
нас, пока мы не ощутим себя обладателями всех без исключения человеческих
опытов, включая и не в последнем, в первом счете - опыт поражений, срывов,
падений, выкарабкиваний из бездны?! Без живых мертвых живущие обречены.
Спасение - во встрече их. С некоторой дозой велеречивости разрешу себе
сказать: с тех пор это - мое кредо.
Но и ему пришлось выдержать испытание на разрыв. В проверщиках снова и
вновь - люди и события. Неодинаковые масштабом, несовпадением размера
бедствий с болью и разочарованием. Сердце с Нагорным Карабахом, с
армянином, отстаивающим самостоянье, а ум? Ум говорит странное, точно в
бреду: люди, подождите, пройдут считанные годы, и мы солидарно придем к
ДОМИНАНТЕ РАВНОРАЗНОСТИ. К Миру, где все составляющие - страны ли,
конгломераты их, меньшинства ли внутри большинств - превратятся в МИРЫ,
полноценно соотносящие себя с человеческим универсумом...
Если внушенная сомнением вера эта - вклад без расчета на проценты, то я
вношу его.
Глеб Павловский
НЕВОССТАНОВИМЫЙ ГЕФТЕР
Люди, работающие со словом, знают, что слова сбываются. Но для этого им,
словам, требуются некие подтверждения.
У разговоров нет прошлого - им нет формы наследования. Слова остаются в
душном пространстве встречи, в мире комнаты, где говорились, и ни одна
стенограмма не даст решить, стоила ли встреча слов, которые произнесены, -
больше она их, меньше ль?
Году в 1985-м М.Я.Гефтер списывает в блокнотик из Пушкина (он вечно что-то
себе записывал): Я слышу вновь друзей предательский привет и отмечает - У
Онегина нет друзей. Он одинок. Пушкин освободил его от друзей. Пушкин
поступил с Онегиным, как с Гефтером - смерть.
Смерть сделала с М.Я. нечто, о чем он хорошо знал, но в отношении себя не
имел в виду и нас не готовил, - Гефтер превратился в проблему. Возникла
проблема Гефтера, и ее предстоит сформулировать.
Как быть с той развоплощенностью смыслов, которая была авторской меткой его
труда? В столе он понаоставлял немало всего - но в оставленном Гефтера нет.
Что ни возьми - концепции, тексты, стенограммы бесед, написанные им планы
его книг (о, эти бессчетные листки планов, из года в год, эти списки
Гефтера - кому их теперь осуществить?) - как с этим быть, читать все
подряд? Попробуйте-ка, читайте подряд.
Гефтер текстуально нематериален. Его тексты лишь автокомментарий к его
скрытности.
Эта развоплощенность при жизни имела все же доступные нам очертания. Кто
предпочитал законченные тексты Гефтера его листкам из блокнотов, кто
раннего, методологического Гефтера - его темному периоду, эпохе иногда
совершенно загадочного бормотания вслух. Но и всей этой гераклитовщине
можно было предпочесть пилатчину устного Гефтера - каюсь, именно такой была
и моя слабость.
Светлая, непростая ясность речи, прихотливость прихода и ухода от темы в
охоте на оживающую тень вопроса - поначалу неясного не только собеседнику,
но ему самому, и вдруг - азарт, гон, неизменно разрешающийся добычей
нового, чем бы ни было это новое - изящно простым толкованием категории,
открытием имени, переформулировкой старинной темы, либо же новой загадкой,
что вскоре вдернется нитью новых текстов темного Гефтера... Устный ум,
сказал бы Вяземский.
Но и такой выбор - иллюзия, для него, как минимум, необходим живой
говорящий М.Я. А Гефтер столь же любитель поговорить, сколь не выносит
самого вида записи своих слов - тут же переписывая стенограмму, он упрямо
вычеркивает все просторечное, певчее, восхитительно ясное, умертвляя
образность и накладывая самые густые и темные мазки... Да часто так и
бросит на полпути: Здесь еще придется поискать ритм..!, - утешает он
свидетеля такого кощунства; и хотя разумеет по-видимости лишь метрику
собственного речитатива (который всегда выявлял при декламации собственных
текстов - занятие, которое обожал и ради которого легко прерывал беседу) -
быть может, ритмом он называет что-то неслышимое, иное?
Тайна философии Гефтера в р и т м е, который он постоянно искал, который
преследовал и - скажем прямо - настигая, не умел записать. Или не смел?
Для нас же не существовало проблемы ритма, пока жил дирижер, - ритм был ему
присущ, кто бы усомнился в этом! Гефтер всегда во что-то вслушивался - мы
же просто его заслушивались, и нам ритм доставался задаром, в придачу к
звонку в дверь.
Гефтер бился над ритмом до смертного часа, сомневаясь в себе и вечно - в
недопустимой для гения степени - себе не веря. А ритм жил в сумме его
движений - его точных жестах, в его знаешь ли..., в его властных подменах
тезиса - умерщвлении одного вопроса другим; в характернейше гефтеровском
дроблении стылых определенностей, плавящихся в тигле беседы до консистенции
самое Истории - опасной, незаконченной, незагражденной, но непременно
фактической, жесточайше конечной и неустранимой - в детали, вещи, жесте,
имени и поступке.
Все это волновалось, светило сквозь текст и слово в аббревиатуре М.Я.: не
рассказ из Истории, а Она сама, явленная и готовая возобновиться. А теперь
у нас в руках никчемные более дирижерские палочки, да любительские
магнитозаписи концертов Гефтера. - Даже не ноты!
Дирижер работал без партитур. И тексты Гефтера, и записи его бесед - к
нашему ужасу, к растущей догадке - не ноты Истории по Гефтеру.
Пространство, где звучали адекватно его слова, был только сам человек, тот
и тогда, пока слушал Гефтера. История возобновлялась в его, слушателя,
присутствии и только ради него. Волей Гефтера вступая в гефтеровский ритм,
присутствующий становится его частью, его мембраной - историческим фактом,
живым лицом среди лиц прошлого, не менее и не более реальным, чем т е
живые.
Дальше Гефтер не ведет и не властен, как никто не ведает судьбой прошлого -
и не потому, что прошлое окаменело, как раз оттого, что - нет, оно
оживленно, вновь опасно, оно вклинивается ведущим третьим между двумя (вне
этого ореола не понять гефтеровской идеи альтернативности).
Пространство прошлого - игра пределов, музыка встречных ограничений, и
нуждается в непониманиях, перебоях: оно есть с о б ы т и е, но не комната с
диктофоном. И восстановить это предстояние прошлому по магнитозаписям
теперь невозможно, ведь нельзя больше перебить речь Гефтера вопросом - и не
узнать, что вышло бы из такого перебива. А он нуждался именно в том, чтобы
его перебивали (Боже, какой только чушью!), - и на этих-то слабых токах
полемики запускалась работа могучего, ныне ушедшего в последнюю тень
существа.
Гефтеровское видение с о б ы т и я - одно из могущественнейших изменений,
которое он произвел в русском уме, - допускает реальность возникновения
древности (несимулируемой, нестилизованной классической древности) в
исчерпанном до пустоты, выморочном пространстве современного. Если верить
Гефтеру, Россию, подобно прошлому, нельзя отыскать - с ней можно
встретиться, и открытое будущее вас обоих зависит от исхода встречи.
Гефтер начинал не как историк, но как комментатор свершившихся фактов -
добросовестный, правда, но то вообще было время добросовестных служак и
трудяг, среди них Гефтер неразличим. Он начал с честных цитат,
подчеркиваний и пометок на архивных полях, с выписок, с маргиналий - и
как-то незаметно соскользнул в основной текст русской культуры. В са-амую
его середку, где прошлое - предстоит. Я думаю, он не заметил, когда это
произошло, - не тогда ли, когда его собственные тексты стали вызывать
отчаянье любого редактора?
Нет сомнения, Гефтер делает чье-то дело. Этот писака праздный марает по
листу русской классики, давно темному для прочих. Старик все пишет -
готовый отбросить перо для беседы с досужим гостем (близкому и отказать
проще). Он не пишет истории, это История ему почему-то пишет.
Где выживает традиция, когда люди отворачиваются от нее (не станем спорить,
из-за каких причин, и не будем судить о вине...)? Ведь она реальна лишь в
миг передачи, в ритме возобновления. И на минутку забыв прошлое, к нему уже
не вернешься.
Когда же по прошествии времени выходит, что традиция суща, значит, кто-то
продолжил дело, платя за продолжение - жизнью на срыве в бессмыслицу, в
преувеличенность, в ерунду...
Человеку уже не с кем или почти не с кем говорить. Он перетаскивает все в
личную память, как муравей хворостинку, - и там, в расползающемся на
пальцах веществе частного быта (в безбытной России-то!) мастерит мировую и
национальную историю. Ее орбитальный спасательный модуль - в масштабе
комнаты и авторучки. Там, в этом убогом и кем только не презираемом месте
продолжается основной труд русской классики - набывание истории.
Поставлена задача выжить, но только вместе со всеми, живым - в сонме живых
мертвых. Задача не имеет функционального смысла и, по-видимости,