которую, к сожалению, слишком часто смешивают с ее поздними, вторичными
отголосками, перенося на нее вызванное ими недоверие, вместе с ними
предавая ее забвению. На самом деле история немецкой литературы знает
немного эпох, которые были столь же интересны, столь же притягательны, как
ранняя романтика. Судьбу этой эпохи легко изложить в немногих словах: это
краткая история кружка молодых поэтов, художественные возможности которых
оказались подавлены господствующей тенденцией эпохи - неимоверным перевесом
философии. Но наиболее трагический момент в судьбе этой школы определен
тем, что ее самая большая надежда, ее единственный представитель, который
был первоклассным поэтом, умер в юности. Этот юноша - Новалис.
Никогда, пожалуй, не имела Германия более интересной, более живой
литературной молодежи, чем в то время, когда Вильгельм Шлегель начинал свою
организаторскую деятельность, когда его гениальный, но не подвластный
собственной воле брат Фридрих жил в Берлине вместе с упорным, трудолюбивым
Шлейермахером, когда легко возбуждающийся, беспокойный Тик увлек за собой
нерешительного Ваккенродера и внушил ему поэтический порыв. Шлейермахер
носил свои "Речи", которым предстояло сделать эпоху, в своей честной,
восторженной душе, старший Шлегель шлифовал филигранную отделку своих
образцовых критических работ и начинал вместе с умной Каролиной свой
неоценимый перевод Шекспира, Фридрих Шлегель написал между тысячью
взаимоисключающих планов и восторгов свою пресловутую, для нас уже
неудобочитаемую "Люцинду", Гете обращал на чету братьев свое внимательное
око, Новалис после головокружительно быстрого развития протягивал тонкую
руку к высочайшим венцам, а рядом с Фихте так ново и значительно явился
глубокий душой Шеллинг. Если не считать Дильтея ("Жизнь Шлейермахера") и
Гайма ("Романтическая школа в Германии"), ни один историк литературы не
сумел понять богатство и своеобразное очарование этой эпохи. Из десятилетия
в десятилетие ярлык "романтика" приклеивали без разбора целой куче
писанины, чтобы с ней покончить.
И все же злоупотребление словом "романтика" и недостаточное знание
вышеназванных отличных работ Дильтея и Гайма об этой эпохе - не
единственная и даже не самая важная причина почти полного забвения, в
которое погрузилось созданное Новалисом. Новалиса трудно читать, труднее,
чем любого другого немецкого писателя новейшего времени. От него остались
почти одни фрагменты, в которых поэт только отыскивал дорогу к чистому
творчеству через умозрение. И все-таки чтение его сочинений для хорошего
читателя, безусловно, окупает себя. Они пробуждают чувство близящейся
художественной победы, той победы, в которой нуждались его время и его
школа и которая именно в нем более всего приблизилась к воплощению. Нас
охватывает мучительно острое чувство: еще один шаг, еще десять лет жизни, и
у нас было бы одним бессмертным поэтом больше. Но мы должны
довольствоваться фрагментами, при чтении которых перед нашими глазами снова
и снова возникает прекрасное, улыбающееся, мучительно милое лицо слишком
рано взятого от нас юноши. Необычным и прискорбным образом мы не
располагаем, строго говоря, ни одним вполне оконченным произведением этого
писателя. Таковое могло бы представлять собой совершенно исключительную
ценность. Тот же Тик, например, написал в своем раннем периоде несколько
очаровательных сказок, но одна-единственная строка Новалиса, в силу своей
фрагментарности менее нас удовлетворяющая, имеет в себе несравнимо больше
волшебства высшей поэзии. В отдельных образчиках его творчества, также и в
песнях, веет совершенно неописуемое дуновение нежности, самой души; у него
есть и такие слова, которые трогают нас, как ласка, и такие, от которых
хочется затаить дыхание, чтобы всецело предаться этой чистой, почти
неземной красоте. При этом его мысли хранят в себе тепло юношеской, до
крайности привлекательной личности. Представая таким свободным от
чувственности, таким отрешенным от мира, он не был, однако, ни аскетом, ни
визионером. И все же в его личности было нечто удивительное, необъяснимое,
каковы его жизнь и его конец, краткое описание которых сохранилось и
оставляет такое странное и растроганное состояние души.
В свои последние дни Новалис был хотя и болен, однако полон жизни, полон
интереса к жизни: он расхаживал, болтал, занимался работой, а в одно
прекрасное утро, при звуках фортепьянной музыки, он заслушивается,
присаживается, улыбается дремотной улыбкой и умирает. Не кажется ли, что
эта благородная, удивительно глубокая и живая душа перешла голубые горы
своей ностальгии без муки, без прощания, следуя за легкими звуками, в ритме
звучавшей музыки, чтобы обрести край неспетых песен? Загадка Новалиса как
человека - его тихая улыбка, его голубоглазая веселость, под покровом
которой его душа и тело были тайно снедаемы тяжелой мукой. Таким описывают
его друзья, и таким предстает он перед нашим внутренним взором со страниц
своих сочинений - стройный, благородный облик, отмеченный бросающимся в
глаза достоинством, без единой обыденной черты, но и без всякого пафоса.
Когда я думаю о нем, мне видится его дружелюбное, серьезное лицо, полное
внимания к звукам музыки его смертного часа, привлекающее к себе сердца
выражением сдержанной нежности, и на лице этом мне видится та улыбка,
просветленная мягкость которой составляет самое тайное очарование его
незавершенного творчества и его незавершенной жизни.
В сочинениях Новалиса, как они дошли до нас, все явственно распадается на
две части: философия и поэзия. Но я убежден, что мы несправедливы к поэту,
когда воспринимаем мистику и натурфилософию хотя бы "Учеников в Саисе" или
"Гимнов к ночи" как философию. Все это гораздо ценнее как настроение, как
поэзия, и некоторые афоризмы Новалиса заставляют полагать, что он в конце
жизни сознательно приблизился к своей цели. Рядом с его поэтическими
фрагментами Посмертно публикуемые наброски даже и знаменитых литературных
деятелей пугают своей скучной трезвостью или деланностью. В нем жила такая
богатая поэтическая душа, что его работа предстает исключительно как
введение в русло и формирование удивительного душевного переизбытка,
никогда не как сочинительство, как изобретение и выдумывание. Поистине
загадочной предстает контрастирующая с большой изысканностью в деталях
литературной работы совершенно нелитераторская полнота, чистота и детскость
его настоящих творений. Может быть, больше ни один немец не обладал такой
Цереливающейся через край поэтической душой; а этот единственный пал
жертвой всепожирающего духа своего времени. Ибо те годы - время подлинного
рождения нашей современной литературы. Прежде всего Тик - первый
производитель книжной продукции в современном смысле; таких подвижных,
деятельных, эластичных талантов не знало ни одно из предшествовавших
столетий Германии. С основанием "Атенея", с возникновением берлинских
салонов у нас впервые делаются ощутимы литература как вещь в себе и
писательство как профессия; с тех пор мы имеем своих романистов,
журналистов, мастеров болтовни, фельетонистов и вообще весь набор серьезных
и несерьезных литераторских типов. Нежный росток романтики первый стал
жертвой этого литературного бума; тонкие начинания Новалиса были
беззастенчиво употреблены для своих целей модными романтиками двадцатых и
тридцатых годов, из числа которых мы, разумеется, исключаем наиболее чистые
натуры, хотя бы Эйхендорфа.
Сегодня уже никто не прислушивается к этой отцветшей романтике, никто не
знает больше ожесточенной борьбы против романтики как элемента
реакционного. Когда наблюдаешь меланхолическое устремление наших
современников к перспективам "нового искусства", именно в новейших
литературных кругах видишь настроения и начинания, которые с поражающей
отчетливостью напоминают возбужденную поэтическую молодежь около 1800 года.
Итак, теперь у нас наконец-то снова есть издание Новалиса. Оно может
принести только благо, если наши "неоромантики" испытают свою силу и свою
поэтическую честность мерой этого забытого мертвеца. О, если бы среди нас
нашлись такие, которые сумели бы выдержать взгляд этих огромных детских
глаз, эту полноту души! О, если бы достаточно многие читатели позабыли всю
модную технику чтения, вообще все внешнее, и отважились погрузиться в эти
таинственные глубины! У них явилось бы чувство, одновременно сладкое и
мучительное, какое бывает у нас, когда мы слышим напев, звучавший нам в
детстве, или вдыхаем запах цветка, который был нами любим в родительском
саду, а потом забыт на долгие годы.
ДРУЗЬЯ, НЕ НАДО ЭТИХ ЗВУКОВ!
Народы вконец рассорились друг с другом, и каждый день неисчислимое
множество людей мучается и гибнет в жестоких сражениях. Так уж случилось,
что, читая тревожные сообщения с театра военных действий, я вспомнил давно
забытый эпизод детства. Мне только что исполнилось четырнадцать, знойным
летним днем я сидел в Штутгарте на знаменитом швабском земельном экзамене и
записывал тему сочинения: "Какие положительные и какие отрицательные
стороны человеческой натуры пробуждает и развивает война?" Моя работа на
эту тему не основывалась на каком-либо опыте и, естественно, не попала в
число лучших. То, что я, мальчишка, понимал тогда под войной, под ее
доблестями и тяготами, давно уже не совпадает с моими нынешними взглядами
на эти вещи. В связи с последними событиями и с упомянутым эпизодом детства
я много размышлял в эти дни о войне, и, раз уж теперь вошло в обычай, чтобы
мужи науки и люди искусства публично оглашали свое мнение на сей счет, я
решил отбросить, наконец, колебания и высказать то, что думаю. Я немец, и
все мои симпатии на стороне Германии, но то, о чем я собираюсь говорить,
касается не войны и политики, а позиции и задач нейтралов. Под нейтралами я
разумею не страны, придерживающиеся политического нейтралитета, а всех тех
ученых, учителей, художников, литераторов, что трудятся на пользу мира и
человечества.
В последнее время обращают на себя внимание прискорбные симптомы пагубного
смятения мысли. Мы слышим об отмене немецких патентов в России, о бойкоте
немецкой музыки во Франции, о таком же бойкоте творений духа "враждебных"
народов в Германии. Скоро в большинстве немецких газет нельзя будет
переводить, хвалить или критиковать произведения англичан, французов,
русских, японцев. Это не слухи, это факты, такое уже начинает входить в
практику.
Стало быть, отныне надо замалчивать прекрасную японскую сказку или
добротный французский роман, точно и любовно переведенный немцем еще до
начала войны. Прекрасный и добрый дар, от всей души предлагаемый нашему
народу, отвергается только потому, что несколько японских кораблей осаждают
Циндао. И если я захочу сегодня с похвалой отозваться о книге итальянца,
турка или румына, то сделать это можно лишь при условии, что до публикации
отзыва какой-нибудь дипломат или журналист не изменит политическую ситуацию
в этих странах!
С другой стороны, мы видим деятелей искусства и ученых мужей, выступающих с
протестами против воюющих держав. Как будто сейчас, когда пожар войны
охватил весь мир, печатное слово имеет хоть какую-нибудь цену. Как будто
художник или литератор, даже самый талантливый и знаменитый, хоть
что-нибудь понимает в военных делах.
Иные участвуют в великих событиях, перенося войну в свои кабинеты и сочиняя
за письменным столом кровожадные боевые гимны или статьи, пропитанные
злобой и раздувающие ненависть между народами. Вот это, наверно, самое
скверное.
Любой солдат на фронте, каждодневно рискующий жизнью, имеет полное право на
ожесточение, на вспышки гнева и ненависти. Любой активный политик тоже. Но
только не мы, люди иного склада, - поэты, художники, журналисты. Пристало
ли нам усугублять то, что и без того худо, к лицу ли нам умножать уродливое
и достойное сожаления?
Выиграет что-нибудь Германия, запретив у себя распространение английских и
французских книг? Станет ли мир хоть чуточку лучше, если французский