Не могу забыть один маленький случай из первого года войны. Я зашел в
большой госпиталь, силясь на правах добровольца отыскать для себя какое-то
осмысленное место в изменившемся мире, что тогда еще казалось мне
возможным. В этой больнице для раненых я познакомился с почтенной старой
девой, которая прежде вела состоятельное приватное существование, а теперь
исполняла обязанности сиделки в госпитале. Она с трогательным энтузиазмом
поведала мне о радости и гордости, которые она испытывает при мысли о том,
что ей дано было дожить до этой великой эпохи. Я нашел такие чувства
понятными, ибо для подобной дамы нужна была война, чтобы превратить ее
праздное и сосредоточенное на себе стародевическое существование в жизнь
деятельную и сколько-нибудь ценную. Но когда она делилась со мной своим
счастьем в коридоре, наполненном перевязанными и увечными солдатами, по
пути из одной палаты с ампутированными и умирающими в другую такую же
палату, сердце перевернулось во мне. Я, безусловно, понимал энтузиазм этой
тетушки, но я не мог его разделить, не мог его одобрить. Если на каждые
десять раненых приходилось по одной такой восторженной сиделке, остается
признать, что счастье этих дам было оплачено чересчур дорого.
Нет, я не мог разделять радости по случаю "великой эпохи", и так случилось,
что я с самого начала горько страдал от войны и год за годом из последних
сил защищался от несчастья, нагрянувшего, по видимости, извне, как гром с
ясного неба, между тем как вокруг все на свете вели себя так, как если бы
именно это несчастье наполняло их бодрым энтузиазмом. И когда я вдобавок
читал газетные статьи поэтов, где говорилось о благах войны, и призывы
профессоров, и все боевые стихотворения, рожденные в уютных кабинетах
прославленных авторов, мне становилось еще тошнее. В 1915 году у меня
вырвалось однажды печатное признание в этих чувствах, а в придачу слово
сожаления о том, что так называемые люди духа тоже не способны ни на что
другое, кроме как на проповедь ненависти, распространение лжи, восхваление
великой беды. Последствием этой жалобы, высказанной довольно робко, было
то, что я был провозглашен в прессе моего отечества изменником и предателем
- переживание, имевшее для меня новизну, ибо, несмотря на многочисленные
столкновения с прессой, я дотоле ни разу не испытал, что же чувствует тот,
кого оплевывает сплоченное большинство. Статья с вышеупомянутым обвинением
была перепечатана двадцатью газетами и журналами моей отчизны, между тем
как из всех моих друзей, которых у меня было в журнальном мире, по
видимости, немало, лишь двое отважились зa меня вступиться. Старые друзья
оповещали меня, что они вскормили у своего сердца змею и что сердце это
впредь бьется только для кайзера и для нашей державы, но не для такого
выродка, как я. Ругательные письма от неизвестных лиц поступали во
множестве, и книготорговцы ставили меня в известность, что автор, имеющий
столь предосудительные взгляды, для них не существует. На многих письмах из
этой корреспонденции я увидел украшение, о котором дотоле ничего не знал:
это был оттиск маленькой круглой печатки со словами: "Боже, покарай
Англию!"
Кто-нибудь мог бы подумать, что я изрядно посмеялся над этим
недоразумением. Однако посмеяться я не сумел. Опыт, сам по себе
незначительный, принес плод, и плодом этим было второе великое перерождение
моей жизни.
Следует вспомнить: первое перерождение наступило в тот миг, когда я осознал
свою решимость стать поэтом. Прежний образцовый ученик Гессе сделался
отныне плохим учеником, он навлекал на себя наказания, изгонялся вон, нигде
не уживался, готовил себе и своим родителям одно беспокойство за другим - и
все потому, что он не усматривал никакой возможности примирить мир, как он
есть или каким он представляется, и голос собственного сердца. Теперь, в
годы войны, это повторилось сызнова. Снова я видел себя в распре с тем
самым миром, с которым только что жил в добром согласии. Снова все несло
мне неудачу, снова я был одинок и несчастлив, снова каждое мое слово и
каждая моя мысль наталкивались на враждебное непонимание. Снова между
действительностью и тем, что казалось мне желательным, разумным и добрым,
открывалась безнадежная пропасть.
Однако на сей раз я не избежал суда над собой. Прошло немного времени, и
мне пришлось отыскать вину, причину моих мук, уже не вокруг себя, но в себе
самом. Ибо одно я понимал ясно: корить весь мир за его безумие и бездушие -
да на это не имеет права никто из людей и никто из богов, и я меньше всех.
Значит, во мне самом должен был обретаться какой-то непорядок, раз я
вступил в конфликт со всеобщим ходом мироздания, И вот великий непорядок и
впрямь был налицо. Было вовсе не сладко заняться этим непорядком и
попытаться навести порядок. Тут для начала обнаружилось вот что: доброе
согласие, в котором я пребывал со всем миром, не только было оплачено с
моей стороны слишком дорогой ценой, но и само по себе оно было таким же
недоброкачественным, как и внешнее согласие в мире перед войной. Я
воображал, что долгими и трудными испытаниями моей юности выстрадал себе
место в мире и что теперь я - поэт. Однако тем временем успех и
благополучие не преминули сделать свое обычное дело, я стал довольным
любителем спокойной жизни, и, если присмотреться как следует, поэта уже не
отличишь от развлекательного беллетриста. Я был чересчур преуспевающим. Что
же, неблагополучие, являющее собой всегда хорошую и строгую школу, было мне
отныне обеспечено в изобилии, и потому я все больше учился предоставлять
делам мирским идти своим чередом и обретал умение заниматься собственной
долей во всеобщем неразумии и всеобщей вине. Отыскать следы этого занятия в
моих книгах я предоставляю читателю. Между тем у меня все еще оставалась
тайная надежда, что со временем и мой народ - пусть не как целое, но в лице
очень многих мыслящих и ответственных своих представителей - подвергнет
себя такому же испытанию и на место жалоб и проклятий по адресу злой войны,
злого неприятеля и злой революции в тысячах сердец станет вопрос: в чем
делю вину я сам и как мне снова стать невинным? Ибо невинным всегда можно
стать снова, если познать свою боль и свою вину и перестрадать их до конца,
вместо того чтобы винить во всем других.
Когда новое перерождение начало проступать в моих книгах и в моей жизни,
многие из моих друзей покачали головой. Другие просто бросили меня. Это
входило в изменившийся облик моей жизни наряду с утратой моего дома, моей
семьи и прочих приятных вещей. Пришло время, когда мне каждый день
приходилось с чем-то расставаться, когда я каждый день дивился тому, что
смог вытерпеть еще и это, и продолжаю жить, и все еще за что-то люблю эту
диковинную жизнь, по всей видимости не приносящую мне ничего, кроме
мучений, разочарований и потерь.
Однако здесь я должен внести поправку: и в военные годы у меня было нечто
вроде благоприятной звезды или ангела-хранителя. Между тем как я ошущал
себя одиноким перед лицом моих мук и вплоть до начала перерождения ежечасно
находил мою судьбу зловещей и проклинал ее, именно моя боль, моя
опьяненность болью послужили мне защитой и ограждением против внешнего
мира. Дело в том, что я провел военные годы в мерзком переплетении
политики, шпионажа, игр, подкупа и ухищрений спекуляции, замешанном так
густо, что подобную концентрацию нелегко было отыскать на земле даже в те
годы - то есть в Берне, в средоточии немецкой, нейтральной и неприятельской
дипломатии, в городе, который в мгновение ока оказался перенаселен, и
притом сплошь дипломатами, тайными агентами, шпионами, журналистами,
скупщиками краденого и жуликами. Я жил среди послов и военщины, общался с
людьми разных национальностей, в том числе и неприятельских, воздух вокруг
меня являл собой одну огромную сеть шпионажа и антишпионажа, слежки,
интриг, политического и приватного делячества - и все эти годы я ухитрялся
ничего не замечать! Меня подслушивали, меня выслеживали, за мной шпионили,
я попадал в число подозрительных лиц то для неприятеля, то для нейтральных
стран, то для своих же соотечественников, и мне это было невдомек; лишь
много позднее я узнал обо всем и не мог понять, как мне удалось прожить в
такой атмосфере без вреда для себя. Но это миновало благополучно.
С окончанием войны совпал также завершающий момент моего перерождения, и
мучительный искус достиг предела. Искус этот уже не имел ничего общего с
войной и мировыми судьбами, так что и поражение Германии, которое для нас,
заграничных жителей, было очевидным, наступив, оказалось не таким уж
страшным. Я всецело погрузился в себя самого и в самого и в судьбу, хотя
порой не без ощущения, что дело идет о человеческой участи вообще. Всю
войну, всю похоть человекоубийства, все легкомыслие, всю грубую тягу к
удовольствиям, всю трусость мира я находил сполна и в себе самом, я потерял
начала уважение к себе, потом испытал даже презрение, я не мог делать
ничего иного, как только доводить до конца свое заглядывание в хаос - с
надеждой, то разгоравшейся, то гаснувшей, что снова обрету по ту сторону
хаоса природу, обрету Невинность. Что говорить, каждый проснувшийся к
истинному самосознанию человек проходит тот же узкий путь через пустыню, а
рассказывать об этом прочим было бы напрасной потерей труда.
Когда друзья становились мне неверны, я порой испытывал печаль, но никогда
не обиду, напротив, я скорее воспринимал это как подтверждение правильности
моего пути. Эти прежние друзья были в конце концов совершенно правы, когда
говорите, что раньше я был таким симпатичным человеком и писателем, между
тем как теперешняя моя проблематика попросту неаппетитна. Вопросы тонкого
вкуса или нравственной респектабельности были уже давно не для меня, не
было никого, кто понимал бы мой язык. Друзья эти, наверное, с полным
основанием корили меня, что мои книги потеряли красоту и гармонию. Сами эти
слова вызывали у меня разве что смех - что красота, что гармония тому, кто
приговорен к смерти, кто надрывается, силясь пробежать между
обваливающимися стенами? Кто знает, может быть, вопреки вере всей моей
жизни я все-таки вовсе не поэт и все мои усилия по эстетической части были
ошибкой? Почему бы и нет - даже это больше не имело значения. Преобладающая
часть того, что я увидел, спускаясь по кругам ада в себе самом, была
фальшью и подделкой без всякой ценности - так и с бредом моего призвания,
моего таланта дело, наверное, обстояло не лучше. Ах, до чего все это было
несущественно! И то, что я некогда с тщеславием и ребяческой радостью
рассматривал как свою задачу, тоже улетучилось. Свою задачу, или, лучше
сказать, свой путь к спасению, я видел теперь не в сфере лирики, или
философии, или еще какой-нибудь подобной специальной области, но
единственно в том, чтобы дать немногому действительно живому и сильному во
мне пережить свою жизнь до конца, единственно в безоговорочной верности
тому, что я еще ощущал в себе живущим. Это была жизнь - это был бог.
Теперь, когда эти времена высокого, смертельного напряжения прошли, все
выглядит до странности изменившимся, потому что имена, которыми все тогда
для меня называлось, да и суть, скрывавшаяся за этими именами, нынче лишены
смысла, и то, что позавчера было святым, может прозвучать сегодня почти
комически.
Когда война наконец-то окончилась и для меня, а именно - весной 1919-го, я
уединился в отдаленном уголке Швейцарии, чтобы стать отшельником. Из-за
того что я всю жизнь (как то было унаследовано мною от родителей и деда)
много занимался индийской и китайской мудростью, причем и новые мои
переживания были выражаемы отчасти также при посредстве восточного языка
символов, меня часто именовали "буддистом", над чем я мог только смеяться,
ибо знал, что в глубине души я дальше от этого исповедания, нежели от
какого бы то ни было иного. И все же в этом скрывалось нечто верное, зерно
истины, как я понял немного спустя. Будь так или иначе мыслимо, чтобы
человек чисто лично избирал себе религию, я по сокровеннейшей душевной