Зильберович объяснил, что "Большая зона" - это название
всей эпопеи.
- А, значит, опять о лагерях, сказал я.
- Дурак, лагеря - это "Малая зона". Впрочем, "Малая
зона" как часть "Большой зоны" там тоже будет.
Понятно, - сказал я. А "КПЗ" - часть "Малой зоны".
Правильно?
- Вот, сказал Зильберович, типичный пример ординарного
мышления. "КПЗ" это не часть "Малой зоны", а роман об
эмбриональном развитии общества.
- Что-о? спросил я.
- Ну вот послушай меня внимательно. - Зильберович
сбросил пиджак на спинку стула и стал бегать по комнате.
Представь себе, что ты сперматозоид.
- Извини, - сказал я, - но мне легче себе представить,
что ты сперматозоид.
- Хорошо, легко принял новую роль Зильберович. - Я -
сперматозоид. Я извергаюсь в жизнь, но не один, а в составе
двухсотмиллионной толпы таких же ничтожных хвостатых
головастиков, как и я. И попадаем мы сразу не в тепличные
условия, а в кислотно-щелочную среду, в которой выжить дано
только одному. И вот все двести миллионов вступают в борьбу
за это одно место. И все, кроме одного, гибнут. А этот
один превращается в человека. Рождаясь, он думает, что он
единственный в своем роде, а оказывается, что он опять один
из двухсот миллионов.
- Что за чепуха! - сказал я. - На земле людей не двести
миллионов, а четыре миллиарда.
- Да? - Лео остановился и посмотрел на меня с
недоумением. Но тут же нашел возражение. - На земле,
конечно. Но речь-то идет не о всей земле, а только о нашей
стране, почему эпопея и называется "Большая зона"
- Слушай, - сказал я, - ты плетешь такую несуразицу, что
у меня от тебя даже голова заболела Большая зона, КПЗ,
сперматозоиды... Что между этими понятиями общего?
- Не понимаешь? - спросил Лео
- Нет, - сказал я, - не понимаю.
- Хорошо, - сказал Зильберович терпеливо. - Пробую
объяснить. Вся эпопея и каждый роман в отдельности - это
много самых разных пластов. Биологический, философский,
социальный и политический Поэтому и смесь разных понятий
Это, кроме всего, литература большого общественного накала
Поэтому внутриутробная часть жизни человека рассматривается
как предварительное заключение. Из предварительного
заключения он попадает в заключение пожизненное И только
смерть есть торжество свободы
- Ну что ж, - сказал я, - жизнь, тем более в наших
конкретно-исторических условиях, можно рассматривать как
вечное заключение А что, эти сперматозоиды описываются как
живые люди?
- Конечно, - сказал Зильберович почему-то со вздохом -
Обыкновенные люди, они борются для того, чтобы попасть в
заключение, но проигравшие обретают свободу. Понятно?
- Ну да, - сказал я. - Так более или менее понятно.
Хотя немножко мудрено А вот ты мне скажи так попроще, этот
роман, или все эти романы, они за советскую власть или
против?
- Вот дурак-то! -сказал Зильберович и хлопнул себя по
ляжке - Ну конечно же, против. Если бы они были за, неужели
я тебе о них стал бы рассказывать!
Я не хочу быть понятым превратно, но когда Лео увлекся
этим Леонардо Толстым, стал бегать к нему и говорить только
о нем, я воспринял это как неожиданную измену. Дело в том,
что я, сам того не осознавая, привык иметь Лео всегда под
рукой как преданного поклонника, которого всегда можно было
послать за сигаретами или за бутылкой водки и выкинуть из
головы, когда он не нужен. Я привык, что в любое время могу
прийти к нему, прочесть ему что-то новое и выслушать его
восторги. А тут он как-то резко стал меняться. Нет, он по-
прежнему меня охотно выслушивал и даже хвалил, но уже не
так. Уже не здорово, не гениально, не потрясающе, а хорошо,
удачно, неплохо. А вот у Карнавалова...
И лепит мне из Карнавалова какую-то цитату. Больше того,
с тех пор как он стал приближенным самого Карнавалова, в его
отношении ко мне появилась какая-то барственная
снисходительность.
Все это я вспоминал в самолете, летевшем по маршруту
Франкфурт-Торонто.
ГЕНИЙ ИЗ БЕСКУДНИКОВА
Сколько бы я ни ревновал, ни скрывал свою зависть за
иногда удачными, а иногда и совсем плоскими остротами, этот
разысканный Зильберовичем на свалке новоявленный гений
волновал мое воображение. И когда Зильберович с
демонстративной важностью сообщил мне, что Сим Симыч,
благодаря его, Зильберовича, личной протекции, согласился
меня принять, я в свою очередь весьма иронически
поблагодарил за оказанную честь и объяснил Зильберовичу, что
соглашаются принять обычно только большие начальники, а
разные истопники и прочие мелкие люди не соглашаются
принять, а просят, чтобы к ним зашли.
- И вообще я гениев видел достаточно, - сказал я, - и они
меня не очень-то интересуют. Но с тобой я могу сходить
просто из любопытства и не из чего более
Разумеется, я рисковал тем, что Зильберович психанет и не
возьмет меня, но риск, честно говоря, был, в общем-то,
небольшой.
Зная Зильберовича как облупленного, я понимал, что ему
тоже хочется пустить пыль в глаза и мне, и Сим Симычу,
показав нам обоим друг друга. Потому что, носясь со своим
Леонардо, он все же иногда вспоминал, что и я тоже чего-то
стою.
Короче говоря, как-то зимой к вечеру мы собрались и,
прихватив с собою бутылку "Кубанской", поперлись к черту на
рога в Бескудниково.
Вывалились из электрички на обледенелую платформу:
колючий снег в морду сыплет, темень (все фонари перебиты),
пахнет промерзшей помойкой и еще чем-то мерзким.
А потом под лай местных собак тащились по каким-то
закоулкам и колдобинам, где не сломать ногу можно было
только при очень большой способности к эквилибристике.
Ну, в конце концов нашли этот детский сад и этот жуткий
подвал, пропахший мышами и потной одеждой.
В одной из комнат подвала и жил этот новоявленный гений и
кумир Зильберовича.
Комната метров примерно семь-восемь квадратных. Стены
покрыты зелеными обоями, местами ободранными, а местами
сырыми и заиндевевшими. Под самым потолком маленькое
окошко, да еще и с решеткой, как в камере. Обстановка:
железная ржавая кровать, покрытая серым суконным одеялом,
кухонный некрашеный стол со шкафчиком для посуды и выдвижным
ящиком, в котором лежали самодельный нож, сделанный из
полотна слесарной ножовки, алюминиевая вилка, давно
потерявшая один из своих четырех зубов, и кружка, тоже
алюминиевая, литая, с выцарапанными на ней инициалами
хозяина "С. К.".
Туалетная полочка представляла собой кусок доски, обитой
кровельным железом, когда-то выкрашенным в голубое, но
краска сильно облезла. На полке лежали кусок зеркала
размером с ладонь, часть безопасной бритвы (зажимы для
лезвия и само лезвие, но без ручки), помазок (тоже без ручки
- одна щетина), а в прямоугольной консервной банке из-под
шпрот лежал размокший кусок мыла, такого черного и такого
вонючего, какой и в советских магазинах мог бы найти не
каждый.
Украшений на стенах никаких, кроме маленькой иконки в
дальнем углу.
Еще были две лампочки. Одна, голая, под потолком и
другая, так сказать, настольная. Собственно говоря, это
была даже не лампочка, а какая-то безобразнейшая
конструкция, скрученная из проволоки и обернутая тяп-ляп
газетой с горелыми пятнами. Следует еще упомянуть две
облезлые табуретки, тумбочку и большой кованый сундук с
висячим замком. В углу у дверей садовый умывальник с
алюминиевым тазом под ним и вешалка, на которой висела
пропитанная угольной пылью телогрейка. Другая телогрейка,
почище, была на хозяине. А еще были на нем ватные штаны и
валенки с галошами.
Был он роста высокого, сутулый, щеки впалые, зубы
железные.
- Познакомься, Симыч, это мой друг. Он, между прочим, в
отличие от тебя, член Союза писателей, - громко сказал
Зильберович в обычной своей развязной манере.
Симыч неуверенно протянул мне руку и вместо "здрасьте"
сказал:
- Хорошо.
И при этом глянул на меня быстро и настороженно, как это
обычно делают бывшие зэки.
Говорят, у современных самолетов есть специальная
локаторная система распознавания встречаемых в воздухе
объектов: свой чужой.
У зэков это не система, а выработанное годами чутье.
У меня есть основание думать, что Симыч не принял меня за
чужого. Хотя повел себя для первого знакомства довольно
странно. Без видимой иронии, но с какой-то все-таки
подковыркой стал спрашивать:
- А вы, значит, вот просто официально считаетесь
писателем? И у вас даже документ есть, что вы писатель?
- Ну да, - сказал я, - да, считаюсь. И даже есть
документ.
- А вы свои книги пишите прямо на печатном станке или
как?
- Нет, - говорю, - ну зачем же. У меня есть пишущая
машинка "Эрика", - я на ней так вот чик-чик-чик-чик и пишу.
Зильберович почувствовал, что у нас разговор уходит в
какую-то нехорошую сторону и перебил:
- Симыч, а ты вот этой ручкой пишешь?
Только когда он это спросил, я заметил, что на столе
рядом с лампой стояла чернильница-невыливайка, а из нее
торчала толстая деревянная ручка с обкусанным концом.
Последний раз я такую видел в конторе какого-то колхоза на
целине.
- Да-да, - сказал Симыч и взглянул на меня с вызовом. -
Именно ей и пишу.
- Симыч, - сказал Зильберович, - а ведь я ж тебе подарил
самописку. Где она?
- А, самописку. - Он выдвинул ящик стола и извлек
пластмассовый футлярчик с маркой "Союз".
- А зачем же ты пишешь этой дрянью? - спросил
Зильберович.
Откровенно говоря, манеры Зильберовича меня тоже иногда
раздражали, но в данном случае он, мне кажется, не сказал
ничего особенного. Но Симыч почему-то вдруг разозлился,
посмотрел на бедного Лео, как будто хотел прожечь его
взглядом насквозь.
- Такой дрянью, - сказал он с ненавистью, - и даже худшей
дрянью, и даже гусиной дрянью написана вся мировая
литература. Никакими ни машинками, ни эриками и ни
гариками, а такой вот дрянью.
Потом он все же подобрел и даже разрешил Зильберовичу
открыть бутылку. Сам он, правда, выпил всего ничего, а
остальное выдули мы с Зильберовичем. Причем пили по очереди
из хозяйской кружки. И закусили плавленым сырком с луком.
Мне казалось, что наши отношения уже установились, но,
когда Зильберович попросил Симыча что-нибудь почитать, тот
опять взбеленился и, стреляя в Лео глазами, стал утверждать,
что читать ему нечего, потому что он вообще ничего не пишет.
А если что-то иногда и маракует, то исключительно для себя.
Видно, он мне все-таки не доверял.
Зато Зильберовичу доверился настолько, что даже сообщил
ему жгучую тайну своего сундука. Тайна заключалась в том,
что все тринадцать написанных глыб и заготовки к сорока семи
ненаписанным хранились именно в этом сундуке под висячим
амбарным замком. О чем, разумеется, Зильберович (большой
хранитель тайн!) и поведал мне той вьюжной ночью, когда мы,
спотыкаясь в заледеневших колдобинах, плелись назад к
электричке.
- Ну теперь ты понял? - сказал Зильберович, волнуясь. -
Ты понял, что Симыч - гений?
- Мистер Зильберович, - сказал я ему на это, - а вы не
могли бы, хотя бы по пьянке, любезно объяснить мне, какое у
вас отношение к женскому полу?
- Что ты имеешь в виду? - Лео остановился и повернул ко
мне свое синее в темноте лицо с длинным носом.
- Я имею в виду, почему ты, при твоих внешних данных, с
таким выдающимся рубильником, который, согласно легенде,
должен соответствовать другим частям тела, бегаешь все время
за гениями, хотя мог бы бегать за бабами? Скажи честно, ты
педик или импо?
- Слушай, - сказал Зильберович, ежась от холода и
придерживая отвороты пальто, - а тебе обязательно все нужно
знать?
- Мне не нужно, но интересно, - сказал я. Но ты можешь
не отвечать.
- Могу не отвечать, - сказал он, - а могу и ответить.
Или, вернее, спросить. Вот ты можешь мне сказать, зачем все
это нужно и что в этих бабах хорошего?
- Ну ты даешь! - сказал я, немного опешив. - Хорошего,
конечно, ничего нет, но интересно. Зов природы. Да ты что,
дурак? - рассердился я. - Не понимаешь?
- Нет, сказал Зильберович. - Не понимаю. Ты думаешь, я
ненормальный? Нормальный. У меня все работает, и я все