что пишутся мемуары. Эту мартыновскую строчку я понял, только прочитав
Ростана, как там ненюфары распускаются в темной глубине - а всплывают уже
являя себя благоуханными и белоснежными: поэты, значит, так же. И тут я -
весь в белом. Насчет благоуханных и белоснежных никто сейчас не уверен,
конечно, - некоторые наоборот долго там в глубине себя барахтаются, чтоб
всплыть готовой какашкой, дабы привлечь внимание почтеннейшей публики резким
контрастом цвета и запаха среди оных лилий. Лютики-цветочки. Не ходи в наш
садик, очаровашечка. Каждый пишет как он слышит. Медведь те на ухо. О время
мое, украшают тебя мемуары, как янычары пашу: я не хочу писать мемуары, но
фактически я их пишу. Соло для фагота без ан сам бля.
Эти стихи я пытался переводить старому немцу, с которым мы в Сиднее
сидели и на кофе налагали. Немей был мудр, самовлюблен и прожорлив. Ему
нравилось обобщать.
- Трагикомизм нашего положения в том, - пожаловался он, - что мы
добиваемся признания в глазах людей, чье мнение презираем.
И понес строить:
- Поскольку мы имеем дело не с предметами, а нашими представлениями о
них, всякая честная философия неизбежно должна быть идеалистической!
- И реализм в литературе - на деле идеализм без берегов?
- Натюрлих!
Я чувствовал, что тупею. Потому и попытался переключить разговор на
более знакомый предмет русской литературы.
- Я читал Довлатова, - сообщил немец и в испуге уставился на мое лицо.
Спас меня подоспевший Мишка Вайскопф. С опозданием на три часа он все-таки
приехал меня встречать. Однажды в Таллинне я встречал его рижским поездом, и
через три дня он приехал из Киева. Он перепутал направления и потерял
паспорт, а деньги у него украли. На него нельзя сердиться. В семьдесят
третьем году он пошел добровольцем на израильско-арабскую войну и угодил под
трибунал за путаницу в документах и утерю личного оружия в общественном
транспорте. Я его люблю. В Сиднее он спас меня от инфаркта.
- А ты знаешь, что Борька Фрейдин тоже здесь? - первым делом сообщил
он, трогая машину. - В компьютерной фирме работает.
За окном мелькал зелено-белый пейзаж: слепил.
- Так далеко от Таллинна, а вполне приличный город, - сказал я. - Не
скучно?
- Ты что, - оживился Мишка. - Я тут недавно вернулся из Новой Зеландии,
так вот это глушь, я тебе доложу. Вообще не сообразить, за каким краем света
находишься: ясно только, что вверх ногами ко всему прочему человечеству.
Ужас - одни бараны пасут других баранов. А у дверей, снаружи, так просто
приделаны поручни, как на танковой башне: держаться, когда ураганы: чтоб,
значит, на хрен не сдуло. В окружающий Мировой океан. А тут-то еще - что ты,
цивилизация.
- Господи. За каким хреном тебя туда еще занесло?
- Лекции читал. Месяц.
- Ну ты просветитель. Миссионер! Кому, о чем?
- Примерно. По Талмуду. В местной еврейской общине.
- Наконец-то выпускник Тартуского университета нашел приличную работу в
южном полушарии.
- А я тебе не говорил? Я теперь работаю в Институте Талмуда в
Иерусалиме. Визиточку возьми... Кстати, об Иерусалиме: ты слышал, что у
Генделева был инсульт?
Как мы стареем.
В девяностом году в Ерушалаиме, на дне рождения Вайскопфа, мы с
Генделевым нажрались в хлам и закончили ночь в пять часов в последнем
открытом баре, довесив на русскую водку, мексиканскую текилу и израильское
вино полдюжины пива "Маккаби". Перед рассветом в закоулках арабского
квартала мы были обнаружены патрульным джипом и подброшены и центр.
- С ума сошли так пить? - спросил дружелюбный головорез по-русски с
грузинским акцентом. - Ножа захотелось? Недавно приехали? Откуда? Я из
Тбилиси.
- Гамарджоба! - ответил Генделев. - Нож не проблема. - И стал
рассказывать, как на операции он, анестезиолог, давая общий наркоз,
снотворное дал, а обездвиживающее забыл - н вдруг посреди операции, брюшная
полость открыта, больная села на столе. Бригада офонарела от ужаса. Хирурга
пришлось буквально откачивать. Генделева выгнали из госпиталя, и больше он
врачом работать не стал Он гениальный поэт.
В доказательство и желая сделать приятное, мы спели патрулю старую
балладу: Корчит тело России от ударов тяжелых подков, непутевы мессии
офицерских полков, и похмельем измучен, от вина и жары сатанел, пел о тройке
поручик у воды Дарданелл: чей ты сын? твоя память - лишь сон; пей! за
багрянец осин петергофских аллей, за рассвет, за Неву... Сентиментальное
было путешествие.
Эту песню он написал к фильму "Бег" в семидесятом году. когда мы
познакомились в ленинградском клубе песни. Музыку сочинил Ленька Нирман.
Леньке давно в Тулузе, записывает диски, руководит хором, растит детей,
живет в родовом замке жены и раз в три года прилетает в Ленинград пить со
старыми друзьями и прошлой женой, которая была влюблена в меня, так он ей
наврал, что я гомосексуалист, вот хитрый сука; а теперь она замужем за
Серегой Синельниковым, моим же корешем и лучшим другом Сереги Саульского, с
которым мы и пили в Париже и пели его старую: Мы привыкаем ко всему - к
плохой погоде, к вокзальной давке и к улыбкам ресторанным, мы привыкаем даже
если бьют по морде, и даже к ранам - как это странно... ату меня, мой
Петербург! ату! И походит эта шизоидная фуга на анекдот про то, как пьяный
мочится на цоколь Аничкова дворца, а турист-интеллигент робко интересуется у
него, как пройти к Зимнему дворцу. на что пьяный рассудительно отвечает: а
на фига тебе Зимний? писай здесь!
Этим древним питерским анекдотом и напутствовал меня Генделев, когда за
неимением Зимнего дворца мы обошлись тахана меркаэит, то есть центральным
автовокзалом, откуда первым автобусом я уехал на север, в Цфат, где жил у
брата. Автобус был набит солдатами, и солдаты были молчаливы. Вчера Саддам
Хусейн оккупировал Кувейт, и в Израиле пахло очередной войной. Ракетные
бомбардировки начались позднее.
За два часа пересекаешь в длину полстраны. Автобус полез в горы.
Водитель в кипе крутил серпантины наизусть. Маленький древний Цфат спасался
наверху. От Сирии и Ливана это расстояние гаубичного плевка.
Я отоспался днем, а вечером пришел из госпиталя брат, и мы отправились
посидеть и выпить кофе на Ерушалаимскую. Это единственное место в мире. Ни
Дизенгоф, ни Ундер ден Линден, ни Бродвей, ни Пиккадилли - нет подобных.
Недолгая пешеходка вымощена розоватым галилейским камнем. С темнотой и
звездами зажигаются фонари у столиков и навесов, светятся нараспашку лавки и
кафе, чередуя негромкую музыку, и все приветствуют, потому что знакомы и
сошлись судьбами. Раскаленные аа день сосновые посадки на склонах снизу
отдают смолистое тепло в остывающий горный воздух. Рубеж Святой Земли,
ветхозаветная твердыня художников и богословов: уют и вершина.
- Вали-ка ты отсюда, - озаботился брат.
- Куда? - махнул я.
- Домой.
- Где-с?
- Здесь сейчас поддерг.
- Умирать - так хоть за дело.
- Успокойся. Необученного не возьмут.
- Старший офицер батареи.
- Не смеши. Война кончится быстрее твоей переподготовки. Тут свой
масштаб.
А ночью из окна различимо далеко внизу Тивериадское озеро, по контуру
берега световая россыпь Тверии и огоньки Капернаума, где впервые Христос
явился рыбарям. Тишину колеблют приливы приглушенного стрекотанья:
патрульный вертолет обходит локаторные и ракетные точки ПВО на соседних
высотах.
Радио каждые полчаса прерывало еврейские песни последними известиями.
Их завершал обзор культуры. "В Нью-Йорке в возрасте сорока девяти лет
скончался от сердечного приступа русский писатель Сергей Довлатов".
- Мишка, ты слышал? - сказал брат.
- Я слышал, - сказал я.
Радио трещало дальними помехами. Земля была невидимой и огромной:
нереальным множеством миров. Они слали сигналы сквозь пространство.
Жизнь оскольчато преломилась в разные измерения. Странно бередит
напоминание, что живешь в них одновременно.
Мы встали и выпили водки "Кеглевич" на помин души писателя Сергея
Довлатова.
Такие дела.
И потом, после прощания, когда трехсотместньгй "Ил" влетел ночью в
грозу над Средиземным и стал болтаться н мазать крыльями так, что им
полагалось оторваться, пристегнутые пассажиры напряженно пошучивали через
паузы, и вместо полагающегося на всякий случаи подведения итогов прожитой
жизни вертелась в поверхности сознания обрывистая чепуха, уж как водится, не
курить, а в туалете унитаз выпрыгивает из-под тебя, и не проникала смыслом,
но помнилась, уж больно уместна, из Клячкина, с которым еще в его
ленинградской молодости я студентом пил за одним столом, поскольку в ЛИСИ
они учились в группе с моим дядькой и приятельствовали, строчка его
прощальной песни, отлетной: Покидаю я страну, где - прожил жизнь, не разберу
- чью...
Куда мчимся, да? Птица-тройка дает ответ, дышлом да мозги вон, впрягли
в бричку лебедя, рака и щуку и задумали сыграть квартет, но мартышка в
старости слаба мозгами стала, кибитка потерял колесо, и докатилось оно и до
Москвы, и до Казани, и до Трансвааля, страны моей: земля-то - она круглая и
вертится.
А борт трещал, как пустой орех, вправду и никакой тут символики, лишь
однажды в Ан-2 над Каракумами, попав в песчаную бурю скакал я в такой
болтанке, но здесь при массе и скорости трясло жестче, как бьет на рельсах,
я долго, дьявол, бесконечно, я чувствовал себя как балда в проруби, ведь
идентифицировать нечего будет: гражданин никакого государства, представитель
никакой профессии, болтаясь меж хлябью вод и небесной неизвестно где и
желающий невесть чего неведомо зачем.
А я отнюдь не убежден, что кто-то там наверху хорошо ко мне относится.
В совершенном беспамятстве,
Таллинн - ?