- С князевым гонцом наказал, сам и посылывал. Уж как на Москвы,
должен прискакать вот-вот!
Федор (и об этом говорили в толпе вполголоса и в голос, прощаясь и
скорбя) прошел путь жизни своей достойно и заслужил последнюю отраду
достойной жизни - умереть, имея друзей и родню-природу при гробе своем.
- Уж плачеи, вестимо, так-то и не оплачут, как свои, - наемны, дак! И
уж самому-то, поди, горестно оттоль зрети: женка преже ево померла, да;
вишь, и братца нету, старшого-то, Грикши, он, слыхать, в затвор
затворилси, нонечи в монастыри во своем, дак уж никак-никак не приехать
ему!
- И сынок-то у ево на Москве!
- Дак один и сынок-то?
- Один.
- Хоша посылывали-то?
- Боярин грит, посылывали, дак не ближен свет!
- Поди, и не найдут его тамо...
Так шептали и переговаривали в толпе, покачивая головами, бабы,
сожалительно глядючи на Федора, и так бы, глядишь, и лег он в землю, не
оплакан никем из своих, ежели бы Господь, в великой милости сердца, не
узрел сего и не сказал ангелу своему:
- Зри мужа достойна и честна, и нелепо умереть ему так, вдали от
своих. Приведи же ему душу родную, дабы села, яко птичка на ветвях древа,
при гробе сем, и оросила слезами прах, и согрела дух его, отходящий
временного света земной жизни!
И тогда странница в засаленном и потемневшем от пота и пыли дорог
татарском халате вошла, робко и слепо, в полный народу дом, и, пробравшись
сквозь гостей, подступила ко гробу, и долго глядела, безотрывно, так что в
толпе начали уже и роптать и судачить, спрашивая: что то за странница, и
даже - кто и зачем ее пустил? Хоть к мертвому может подойти всякий, и
всякому не возбраняется проститься с отходящим в жизнь вечную. И вдруг
странница, отчаянно выкрикнув: <Федюша! Соколик ты мой светлый, жалимая
кровиночка!> - пала на грудь мертвого и начала целовать, хватая за щеки и
тормоша, точно надеялась разбудить на миг это холодное, мертвое, с уже
нежилым сладковато-тошнотным духом тления тело.
Она рыдала и причитала в голос, прощаясь с братом, укоряя, что не
дожил, не дождал ее на последний погляд, и всего-то двух дней! И тут же
винилась, браня и себя саму, что задержалась в пути, не поспешила прямо
сюда, не поспела, глупая, зараньше! И гости перешептывались, не понимая
еще ничего толком, и первый, кто понял и ахнул, был старый как лунь раб
Федоров - Яшка-Ойнас (теперь уже не холоп, ибо по душевой грамоте Федор
давал Ойнасу волю и наделял добром). И Ойнас понял, и поняла, вслед за
ним, почти столетняя слепая старуха - Олена, подруга еще покойной матери
Федора. И Олена, по голосу признав, произнесла громко:
- Да, Господи, что ж ето?! Никак Проська? Просинья! - И двинулась
старая неверными шагами, протянув руки вперед, и требовательно позвала:
- Опросинья!
- Теинка Олена! - ахнула та в ответ, и две старые женки пали в
объятия друг другу.
- Федя, Федюша, Федор-то... - бормотала, всхлипывая, Олена, - Федя-то
где?
Ее подвели, и она, ощупав и поцеловав покойника, строго, в голос,
вычитала ему:
- Вот, Федор! Не верил, а у матки-то твоей сердце - вещун! Вот она,
гляди, воротилась домовь! Гляди уж! И не поглядишь-то, Федюша, как и я,
старая, не погляжу на тебя...
Она стояла с поднятым горе слепым ликом и увлажненными щеками. Рядом
плакала, трясясь, Просинья, безотрывно глядя на Федора, которого сейчас
бабы бережно поправляли, складывая ему руки на груди, оправляя волосы и
полагая ровно молитву на лбу покойника. И в толпе гостей, своих,
княжевецких, и криушкинских, и с Клещина, и с самого Переяславля, в густо
набившейся в горницу многолюдной и разноликой толпе, где были и нарочитые
и простые, ибо смерть съединяет людей паче жизни, в толпе этой настало
смятение и молвь, поднялись голоса восторга и горького плача, ибо, узнав,
поняв, представив, ужаснулась, пожалилась и изумилась вся толпа гостей и
ближников, и уже не старуха нищенка в татарском нелепом халате, а почти
святая, просветленная горем и участием многим, предстояла у гроба
обретенная из небытия, из далекого и долгого ордынского плена младшая
сестра покойного хозяина. И теснились взглянуть, рассмотреть получше, и
прозревали в коричневом старом лице женки те же, что у Федора, родовые
черты. И уже корили себя вполголоса: <Да как не поняли-то враз, как не
признали-то!.. Да видать, видать, што сеструха егова!.. Да у ей и знатье
есь, да и помнят которы-то древни старухи, по-о-мнят!>
А Олена, переждав и вздохнув, высоким, хоть и дрожащим от старости и
слабого дыхания голосом завела плач, и Просинья подхватила, неуверенно
сперва - отвыкла на чужбине-то, - но потом, вспоминая, все уверенней
повела, повела рассказом-плачем и о себе, и о Федоре, и о далекой Орде, и
уже Олена, передыхая, начала подголашивать ей, пристраиваясь к голосу
Просиньи. И так оплакан был Федор, что лежал сейчас с примиренным,
омягченным ликом и словно бы даже немного улыбался, слушая голос
давным-давно потерянной им и сейчас, при гробе, вновь обретенной сестры.
И Господь, поглядев с выси горней, тоже улыбнулся в свою облачную
бороду и сказал ангелу своему:
- Не все еще свершил ты для мужа сего! Не должно и сыну быти вдали от
отца в этот час!
И потому княжой гонец, передав на Москве кому надо переславские
грамоты и уже было начавши расседлывать коня, вспомнил вдруг еще одно
поручение, данное ему боярином Терентием, и, ругнувши сам себя крепко,
затянул отпущенную было подпругу, взвалясь в седло, подъехал к терему
Протасия, а оттуда, переговоря с челядью, порысил на посад, где и нашел
наконец ражего молодца, коему передал весть нерадошну:
- Тятя твой помер, никак второй день уже, дак ты тово, коли заможешь,
поспешай, парень!
И Мишук, спавши с лица, кинулся в город, пал в ноги Протасию и уже
через час, оседлав дорогого коня, с заводным в поводу, выезжал из ворот
кремника, и - полетела дорога! Только ветер, да пыль, да пропадающий вдали
топот коня, только неистовый ор распуганного воронья по дорогам да
запоздалый собачий брех за спиною всадника. Весь черный от пыли, с одними
светящимися белками глаз, он, по Протасьевой грамоте, потребовал в
Радонеже свежих лошадей и снова скакал, пересаживаясь с коня наконь; и,
почти не евши и не пивши дорогою, проскакав полтораста верст за четыре
часа, сейчас, - когда женки уже отпричитали над гробом и мужики прошали
боярина: годить еще али закрывать да нести на погост? - Мишук, почти не
умеряя сумасшедшего скока коня, проминовал Переславль и уже выныривал из
вторых градных ворот, поворачивая на дорогу к Никитскому монастырю.
Терентий подумал, понурясь, и кивнул головой:
- Быват, и услали куда молодца!
Под новые рыдания женок Федора закрыли полотном, и священник хотел
уже посыпать тело освященной землею крестообразно. Но тут княжевские
заспорили:
- Нать ищо на погости отокрыть! У нас завсегда так! Дорогой скривит
чего-нито, поправить тамо, да и тово...
Священник уступил недовольно. Знал, что на погосте будут волховные
требы править, но помешать тому и доселе не умел. <Дедами заведено, не нам
и бросать!> - отвечали обычно мужики. И так, только прикрыв крышкою,
колоду с телом понесли на белых полотенцах на погост. Несли, часто
переменяясь, и потому неспешно, и Мишук успел уже доскакать до Клещина,
где, не слезая с седла, напился воды и узнал от брехливой
женки-пустомолки, что батюшку его уже схоронили из утра! Чуть не пал Мишук
с коня. Хотел даже заворотить с горя, но опомнился, справясь с собою, и
тронул дальше, уже не в скок, а рысью, сжав зубы, перемогая тоску, и уже
безо всякой надежды. И только у княжевецкой околицы ему сказал встречный
древний старик, что отца его только-только понесли на погост. И тут Мишук
выжал из загнанного коня последнее, на что тот был способен, и успел
подскакать, когда уже священник начал было посыпать тело землей.
Мишук вихорем влетел в толпу, пал с седла (и тотчас кто-то из
мужиков, подхватив под уздцы, принялся водить-отваживать запаленного
боярского скакуна), пробился к домовине, - перед ним расступались, теснясь
и падая, - и уже бабьи проворные руки отворачивали перед ним край полотна,
и рука священника замерла и опустилась долу, и, рухнув на колени, впился
Мишук в неживые, пугающе липкие уста, второй раз потревожив и растрепав
покой уложенного в домовину тела...
Он все целовал и целовал отцовские губы, обминая пальцами холодную,
немо поддающуюся его рукам дорогую голову, стараясь не замечать ужасного
запаха тления, и рыдал в голос, по-мужски грубо и громко, размазывая слезы
и грязь по широкому лицу.
Поднявшись наконец на ноги, Мишук постоял - ему подали плат
обтереться - и вновь не выдержал, пал на колени, рыдая и целуя опять
ледяные губы отца, и все не мог оторваться, боялся отпустить, потерять и
уже навек, уже больше никогда, никогда не увидеть! (Мелькнуло сумасшедшее:
хоть бы так-то лежал, хоть увидать-то, хоть бы увидать-то иногда, даже
просто глянуть, и то сердцу легче. А так... батя, батя! Как же я-то без
тебя, Господи?!)
- Прости меня, батюшка, глаз не закрыл я тебе, не знал, не ведал, не
почуял, глупый, слова твово не принял, последнего наказу родительского не
выслушал! Дак уж прости, прости ты меня, худоумного, в етой вины, воззри с
выси, пожалей и наставь, хоша ночью приснись, подскажи чево, когда и от
худого отведи! Батя, батя, батюшко мой, как же я-то без тебя теперича жить
стану?!
И стояли, и ждали. Пережидали горе. Никто не торопил, не спешил.
Умирают, как и рождаются, один раз. И теряют родителей лишь единожды.
Навечно, навек.
Сам, дрожащей рукою, закрыл наконец Мишук покрывалом голову отца.
Сам, приняв от священника, посыпал землею. Священник отступил, и тогда
женки, навычные волховать, совершили то, что полагалось по древнему
языческому обряду. И потом опустили домовину в землю. И засыпали землею. И
утвердили крест. И ели, стоя вокруг могилы, кутью, рассыпая остатки
птицам, ибо в птицах - души усопших людей, как говорят старики. И пошли
назад к дому, чтобы там помянуть покойного. И только тут указали Мишуку на
старую женку в татарском платье, и узнал он, что то сестра отца, Просинья,
вчера лишь воротившая из Орды его родная тетка, о которой он прежде только
и слышал рассказы-легенды, не очень веря даже, что все то было на самом
деле...
Назавтра собрались в доме своею семьей, с ближними. Мишук теперь уже
за старшего, рядом седой Ойнас-Яша, бабы, что услужали Федору, старуха
Олена, на правах старинной подруги дома, несколько дальних свестей и
теинок, двое сотоварищей Федора по службе. Приглашен был и священник,
чтобы составить грамоты. Мишуку нельзя было долго задерживаться, и потому
требовалось решить враз, что делать с домом и добром? С домом Мишук
постановил просто: оставил пока Ойнаса, уже по-дружески попросив пожить в
дому и вести хозяйство по-прежнему, теперь уже от его, Мишука, имени, и -
за условленную плату. Яша покивал головой, согласился:
- Сколь смогу, хозяин. А уж из силов выду, не взыскай!
Мишук молча обнял Яшу, потискал за широкие плечи. Когда-то,
мальчишкою, невзлюбил было холопа, а ведь он, Яша, и жизнь - в пору
Дюденевой рати - ему спас!
Опросинья, вымытая, переодетая в русское платье, тоже сидит за столом
со всеми. Слушает: кому вольная, кому какое добро, что Мишук забирает
нынче ж в Москву, что оставляет на Яшу. Отцов Серко и старинная дедовская
бронь переходят теперь Мишуку, и Мишук радуется и гордится. Украдкою он