народ. Те бредут целыми семьями, - это погорельцы, или от ратного
разоренья, или от божьего огня, молоньи, лишившиеся крова над головой. И
тем подают нескудно. Лихая година может постичь всякого, и не зарекайся,
что днесь славен и богат, завтра и тебе придет идти с протянутой дланью,
просить хлеба ради Христа! И есть еще божьи странники, монахи, а то и
миряне, бредущие ко святым местам. И того напои, накорми, обогрей и
упокой. И тебе зачтет Господь странничью милостыню: легка молитва
странника пред престолом Всевышнего, и сторицею воздастся тебе тот хлеб и
то даянье доброхотное на небеси!
И по всему по тому, потому что не было среди странных людей той поры
ленивого нищеброда, пьяницы или злодея, любили и чтили на Руси божьего
человека - странника. Неукоснительно подавали, никому не отказывая, мол -
<Бог подаст!>. Привечали, провожали с поклоном, прося помолить Господа о
хозяевах, а для иных, гордых или, напротив, робких, делали в задней стене
избы крохотное оконце и там ставили кринку молока и клали ломоть ржаного
хлеба. И ежели утром хлеб исчезал и молоко было выпито, наливали снова и
отрезали другой ломоть. Значит, был странный человек, да не похотел,
постеснялся ли взойти в дом, но взял хлеб, и пусть же будет он
благополучен в путях своих, и молитва его о хозяевах дома да будет легка
пред Господом!
От села к селу, кормясь подаянием, шла по летней цветущей земле сухая
коричневолицая старуха в рваном татарском халате. Шла лесными, духовитыми,
прогретыми солнцем борами, звенящими на открытых полянах изумрудными
мухами, а в низинах, в частолесье, тонким пением комарья, шла полями
густых, уже начинающих отливать золотом хлебов, слушая жаворонков в
высоком, по-летнему струящемся горячим маревом небе, шла и оттаивала
душой, рассказывая доброхотным хозяевам о своей судьбе, и тихо плакала
порою, все еще не в силах понять, поверить, что воротилась на Русь.
В Угличе старуха разыскала терем, перед воротами которого долго
стояла на улице, все не решаясь вступить во двор. И вошла наконец, как-то
робко, сиротливо, с трепетом всего своего худого старого тела. Вышла
встречу дородная, крепкая еще на вид баба, на неуверенный вопрос нищенки
отмолвила строго:
- Хозеин мой третий год-как померши! А ты, - помолчав и оглядев
подозрительно странницу, - почто его прошаешь? - прибавила она уже совсем
сурово. - Хто ты есь?!
Старуха понурилась и вздохнула:
- Помер. Ну, царство небесное! А я-то хто? А свойка ему буду, дак
тово... извиняй, значит...
- Постой! - смягчась, сказала хозяйка, ушла в дом и тотчас появилась
с большим пирогом: - Прими, вот!
- Благодарствую, - тихонько ответила старуха и, приняв пирог, не
глядя более в глаза хозяйке, выпятилась вон из двора...
Уж выйдя за город, она присела на обочину дороги, в тень под
ракитовым кустом, у ключа холодной родниковой воды, вправленной в липовую
колоду, напилась из берестяного, нарочито положенного рядом с родником
ковшика, поела пирога и тихо поплакала, роняя в пыль скупые мелкие слезки.
Потом поднялась, увязала торбу, перекрестилась и пошла далее, теперь - в
Переяславль, где не чаяла уже застать кого-либо в живых, да и как еще
встретят на родине? Не так же ли, как там, в Угличе? Но должен быть у
человека на этой земле свой дом, свой угол, где и родня природа рядом, и
крыша над головой от дождей и зимних стуж, и свой, пусть скудный, ломоть
хлеба, и родные могилы усопших близких, когда-то молодых и счастливых
людей. Должен быть у человека свой дом, свое место среди обширной земли
народа своего, свой корень и исток, ибо без этого и на своей земле - нет у
человека родины. В чужом доме и мир чужой. И человек на земле без дома
предков лишь вечный отверженный небом странник, обреченный только
смотреть, проходя мимо, на чуждую ему жизнь. И потому, из веси в весь, от
села к селу, кормясь подаянием, шла теперь старуха туда, где был дом ее
предков, дом ее детства, материна изба, оставленные родные - родина.
До Кухмеря старуха добралась к вечеру, и тут, на ночь глядя,
выпросилась ночевать. Все было знакомо уже и все словно уже родное.
Хозяева-меряне пустили ее не чинясь и не расспрашивая много и въедливо,
как иные (Только и было спросу: <Куда бредешь-то?> - <В Княжево!> -
отмолвила она), поставили латку с кашей, налили квасу и заговорили вновь о
своем, что было у всех на устах, о том, что позавчера умер в Княжеве
княжеский данщик и прежний градской воевода, бывший в большой чести при
покойном князе Иване Митриче, знакомец старого московского князя Данилы,
любимый и уважаемый всеми в округе человек - Федор Михалкич, и как жаль,
что его сынок, сущий в Москве, не прискакал на последний погляд...
- Бают, и не звали! Не чаял смерти Федор-от!
- А плох-то уж был давно! Даве Тумка Глуздырь ехал, бает, Княжевым, а
Федор-от сидит, сухой стал совсем, - все-то посиживал на бревнах, грелси!
Тума поздоровалси с им, а Федор покивал как-то головой, да уж, грит,
здравствуй не здравствуй, а здоровья мне боле на сем свети не видать!
Тумка тово в те поры в слух не взял, посмеялси - ты, мол, еще меня
переживешь, а ин и недели не прошло...
- Дак ить плох не плох, а дней своих все одно не сочтешь! Иной плох,
а которой год скрипит, как сухое древо, а другой силен-здоров, да придет
косая - в одночасье свалит!
- Сынка-то не дождать!
- Зимнею-то порой и пождали бы, а тут, на жаре, нать хоронить! Дух
ить пойдет нехороший!
- И братец у ево тамо, на Москве. Слышно, в ченцы пошел, во мнихи.
- Вот ведь, каково дело-то! Один и помер! При живой-то родне!
Старуха странница отставила латку с кашей и сидела не шевелясь. Звуки
речи доходили до нее как сквозь воду. Надо же было столько долгих годов
провести в Орде и которую уже неделю брести к дому, чтобы тут, у самого
отчего порога, услышать, что единственный в родимом Княжеве близкий
человек - родной брат, Федор, - скончался, двух дней не дождав до встречи
с сестрой!
Старуха клонилась все ниже и ниже, и была она сейчас не старухою в
ордынском халате, а девочкой, Проськой, которую брат Федя обидно тянул за
нос и дергал когда-то за косы, и о чем сейчас вспоминалось, как о самом
дорогом, самом счастливом в далекой детской поре, где были посидки и
подруги, и <царская кукла>, и долгие зимние вечера, когда братья,
склоняясь к огарку свечи, зубрили мудрую грамоту, а она училась прясть,
привязав кудель к ножке стола, и матка говорила добродушно-ворчливо:
<Пряди, пряди, родимая, волку шелку на штаны!>
- Гостья-то сомлела у нас! - участливо произносит кто-то у нее над
ухом.
- С дороги, вестимо! Жарынь! Уложить нать!
Просинья немо дала себя отвести в клеть и уложить на солому,
прикрытую рядном, и когда хозяйка ушла, замерла, вздрагивая в беззвучных
рыданиях. Ничего и никого не осталось у нее на земле! Завтра она придет в
Княжево и тихо постоит у гроба, и отойдет, безвестная; на погосте
поклонится материной могиле, и - что еще? Побредет в Москву, глянет на
Грикшу в его монастыре, сходит в тот дом, где живет сейчас Федин сынок, и
там постоит, посмотрит на молодого хозяина, быть может, попросит воды и
пойдет странничать по широкой Руси, уже ничего не желая и никуда не
стремясь. С этим она и уснула, и видела вс° молодые, старопрежние и
тревожные сны, а вставши еще до зари, прибрала постель, тихонько
притворила клеть - лишь собака лениво брехнула раза два спросонья - и,
перекрестив приютивший ее и еще спящий дом, пошла по прохладной,
увлажненной росою дороге, по дороге, где каждый пригорок, каждая западинка
уже были знакомы до слез и помнились с детских лет, прямо на восход
солнца, на разгорающийся за лесом нежным золотым столбом утренний свет.
ГЛАВА 41
Человек создан для того, чтобы всю жизнь трудиться, преодолевать
мертвую косноту неодушевленной персти, <в поте лица своего добывая хлеб
свой>. И не сожидай, смертный, ни воздаяния за труды свои, ни славы, ни
даже справедливости (все это может и быть и не быть, и все это равно
ничтожно), ибо и воздаяние и справедливость - в тебе самом. Они уже даны
тебе свыше, но не к смертному телу твоему и не к бренным делам
быстротечной жизни должно их прилагать. Воздаяние твое - в душе твоей, а
не вне ее, в духовном и незримом, а не в зримом и вещественном. В том, что
называют красотою души. Она же, красота эта, в рубище и в безвестии даже и
паче сияет, нежели в драгих портах, середи расписных хором. Ибо гроб
повапленный - все гроб, и смерть духа - все смерть, и во сто крат горше,
ежели она застает середи роскошей и нег телесных.
Да, трудись всю жизнь, требовательно любя своего ближнего и <паче
себя возлюбив Бога своего>, - то есть как скажут потом, паче себя, паче
своей жизни уважая те идеалы, коим служит человек (конечно - добра,
конечно - <за други своя!>), - так свершив путь жизни своей, получишь ты
высокое благо умереть, будучи нужным людям, умереть так, чтобы знающие
тебя ощутили утрату невосполнимую, почуяли, что с тобою уходит из жизни
что-то такое дорогое и нужное, чего нельзя уже ни повторить, ни заменить
чем-то иным, и чтобы пожалились о тебе и был бы ты похоронен с честью или
с честью помянут, ежели смерть твоя - вдали от дома и родины, в дикой
степи, в земле чуждой или в пучине морской.
И то, что скажут потом о тебе - даже и не скажут, а подумают, когда
тебя уже не будет на земле, - то и есть последняя и единая награда за весь
труд земной жизни. И еще другая награда - это то, что оставлено тобою в
мире. Не дела! Они тленны, как и люди, да и какое содеянное дело оставит
после себя, к примеру, оратай, пахарь, самый важный и самый корневой
человек на земле? Хлеб, выращенный им, съедят много через год, и не
останет зримых следов его труда в жизни, кроме ее самой, кроме жизни
народа, которая, - ежели он свершил труд свой хорошо, - будет идти так же,
тем же побытом, что и при нем. И в новых, не ведающих о нем поколениях он
будет незримо воскресать раз от разу, и так живет, так вечен пребывает
народ, пока и весь народ не исполнит срока своего и не сойдет в небытие,
не рассыплется по лицу земли, что произойдет, однако, не раньше той поры,
когда люди народа перестанут совершать труд жизни и понимать жизнь как
непрестанный труд, непрестанное усилие, а станут жить без труда, для
удовольствия, для утехи, и изживут себя в жизни своей, ничего не оставя
потомкам, ничего не передав вечности. И вот тогда наступит конец. Даже
ежели они, эти последние, будут талантливы, даже ежели оставят зримые
следы свои на земле: книги и картины, храмы и статуи. Все равно все пойдет
прахом и рассыплет в прах, ежели люди престанут свершать в поте лица
своего труд свой, не ревнуя о воздаянии и славе, но токмо о том, чтобы
взрастить и воспитать подобных себе.
Федор лежал на одре принаряженный и строгий, с уже неживым, восковым
ликом и круто запавшим подбородком, ибо исчезла уже для него необходимость
дышать. Лежал, окруженный гостями многими. Даже старый боярин Терентий,
что и сам был уже ветх здоровьем, приехал, велел привести себя ко гробу
подручника своего, дабы облобызать холодное, глинисто-податливое чело в
серой мертвой бороде и серых, померкших волосах. Облобызать и,
пожалившись, уронить слезу, помысля, что и самому недалеко уже, в свой
черед, собираться в ту же дорогу. Отступя от гроба, он кивнул, на немые
вопросы предстоящих о Мишуке, сыне покойного, и отмолвил негромко: