убого... Стыд! И как потом?!
Свадьбу решено было играть в Переяславле. Вроде бы и лучше так: и
матери ближе, и всем прочим. И муромскому князю почет. Хоть не у него в
терему - то было бы обидно Даниле, - но и не на Москве, а на полдороге как
бы, и - у великого князя Дмитрия, у самого... Но вроде бы и обидно слегка.
Поди, тоже молча думают, куда уж, в Москву-то, в медвежий край...
Он бы не беспокоился так, знай, что Муром нынешний обеднел и оскудел
народом, что былые княжеские сокровища утекли невозвратно, одно продано,
другое расхищено, иное сгорело еще при Батые, что ни ратей прежних, ни
гордости прежней древнего града, матери Рязанской земли, давно уже нет, и
сам муромский князь рад-радехонек породниться с домом покойного великого
Александра. Что выдать дочку (которой осенью исполнился уже пятнадцатый
год) за младшего брата великого князя Дмитрия - это для него честь, и
честь немалая. Запуганный резней и погромами в Рязанской земле, изнемогший
в борьбе со своими же боярами, муромский князь боялся, наоборот, того, что
свадьба почему-либо не состоится и что ему потом придется для любимицы
дочери с горем и соромом приискивать жениха среди липецких, воргольских
или курских, вконец разоренных татарами князей, а то и выдавать ее за
какого-нибудь владимирского боярина, а то даже и в Орду, на что намекал
уже ему муромский баскак, откровенно любовавшийся подросшей княжеской
дочерью.
Сама Овдотья, Дуня, молодая муромская княжна, давно уже гадала о
женихах, с замиранием сердечным ждала брака и неясных, пугающих брачных
радостей. К своим пятнадцати годам она уже и округлилась, и расцвела, ей
уже <пора подошла>, как говорили бабы. А когда девушке подошло время, там
лишь бы жених сразу, на смотринах, понравился. Будут и совет и любовь у
молодых, и все своим порядком, ладом да побытом пойдет - тут уж примета
такая у стариков верная, никогда не подводит.
Сваты приезжали. Старший - владимирский боярин, Федор Юрьич. Сватам
казали невесту в праздничной сряде. Невеста прохаживалась, взглядывала
исподлобья. В глазах блеск, не скроешь, румянец от алого до
темно-вишневого переливается по лицу, ноздри трепещутся, а сама статна, в
поясу тонка, а на ногу легка... Переглянулись сваты, остались довольны. С
возрастом придет и угодное мужам дородство женское. Не зазрит и князь
Данила, невеста - хоть куда!
В Переяславле уже готовились. С деревень собирали певиц, Федор Юрьич
сам ездил, выбирал, выспрашивал. Бабы поминали бывалошных девок-певиц,
спорили, княжевские перепирались с криушкинскими - всякой честь попасть на
княжую свадьбу!
- Ты гаруснее Татьяны-ти!
- А быват и гарусна, да к иным не подстанет!
- А не на всякого гостя угодишь, коему по ндраву, а иной скажет: что
ета вы притявкали, нич° не понятно, плоха песня, перепойтя! Там сбились,
или чего ему не пондравится!
- Ну, дак на свадьбе не без того! И нову перепеваем!
О свадьбе в Переяславле толковали по всем деревням, благо Данилу тут
все знали как своего. Певицы, собранные на княжом дворе, бегали глядеть на
приезжую муромскую княжну. Только жених с невестою до самой свадьбы не
видали друг друга. Овдотья уже приехала в Переяславль с нянькою и сенными
боярышнями-девушками, а все не знала, какой он. С подарками приезжал от
московского князя молодой боярин, Протасий-Веньямин. Большеголовый,
костистый, с серьезным лицом. Дуня только гадала: таков ли и сам князь или
не таков? Хотелось другого какого-то.
Уже в самый канун ей показали жениха в окошко. Он ехал с
боярами-дружками верхами. Вроде худой, носатый показался, но рассмотреть
толком не смогла. Да и не поняла: тот ли? Так и гадала до самой свадьбы,
тот или не тот?
А меж тем дело шло старинным побытом. Девичник собирали еще в Муроме.
Тут уже только благословляли, накануне - водили в баню. В ночь перед
свадьбой Овдотья спала с Сашей, ближней подружкой. Еще старуха нянька
дремала в углу. Овдотья уже и уснуть не могла. Саша уютно посапывала
рядом. Не в силах спать, Овдотья перевернулась в постели и обняла Сашуху,
просунув руку ей под потную шею. Притянула к себе, стала гладить, стараясь
представить, как завтра так же будет лежать с московским женихом. (Стыд
какой!) И от стыда, желанного, сладко-страшного, она теснее прижала
подружку, забираясь рукой под ее скрещенные ладони к теплым упругим
девичьим грудям.
- Ты что, Дунь? - сонно пробормотала Сашуха. - Щекотно! - И,
просыпаясь, опрокидываясь на спину, тихо рассмеялась: - Подожди до
завтрева, натешишься ужо!
- Саш, а он хороший?
- Хто их знат! Норов на личе не писан! Бают, добрый... Быват и
злодей, а до жены добер, а бывает до людей добер, а жены и не нать ему!
Всяко быват!
- Ну, меня пущай посмеет не залюбить! - раздувая ноздри, пригрозила
Овдотья.
- А что ты сделашь?
- Что?! Задавлю!
- Ой, скаженна, пусти!
Не отпуская Сашуху, Овдотья повернула ее на себя и, притиснув,
шептала:
- Молви, любишь ай нет? Любишь? Любишь?!
- Люблю, пусти, задавишь, Дунька!
- Целуй!.. Не так! С парнями целовалась ли когда? Не в игре, а по
правде? Скажи!
- Раз только... - пряча лицо, прошептала девушка.
- Ну и... чего было-то?
- А чего... Голова закружилась враз...
- А я и не целовалась ни разу... - задумчиво отмолвила Овдотья,
откидываясь на подушку. И вдруг принялась тормошить и щипать подружку,
приговаривая вполголоса:
- Не смей целоваться с парнями, не смей целоваться, не смей! Не смей!
Не смей!!
- Тише вы, - спросонок пробормотала старуха нянька. - Угомону нет на
вас...
Овдотья, глубоко вздохнув, замолчала, задышала ровно, но еще долго не
могла смежить глаз, глядя в чуть редеющую темноту слюдяного окошечка
опочивальни... Какое уж тут ложенье!
С утра девушки расплетали косу. Крестный - любимый, старый, девчонкой
все на руках носил, баловал пуще родителя-батюшки, - благословлял ее
хлебом-солью. Овдотья дома, как ни слезили, не плакала, так уж всхлипывала
голосом без слез, чтобы люди не зазрили, а тут, когда крестный сказал:
<Наделяю хлебом-солью и божией милостью!> - и она увидела, как слегка
дрожит каравай, а потом - старые морщинистые руки крестного и его лицо с
доброй беспомощной улыбкой, и по этой улыбке, а пуще по дрожи в руках,
почувствовала в нем беззащитность и угасание, разревелась в три ручья,
сама толком не могла объяснить, почему, так что пришлось после вином
обтирать лицо.
А когда уже расселись гости, и свекровь, седая, толстая, поместилась
за столами, и наконец ввели жениха, всю ее бросило в жар, щеки взялись
полымем и очей возвесть не могла поначалу, а только меж ресниц поглядела,
и прежде губы его в глаза бросились, сочные, яркие и совсем детские еще,
мальчишечьи, и потом уж нахрабрилась, поглядела в глаза, а у него глаза
сияют, и правда носатый, худой, жадный, - так сердце и прыгнуло: да какой
же он мальчик, да какой же смешной и какой хороший, верно! И уже ничего не
понимала, словно несло, и слышала, что поют, да и пели про то же:
Разлило-ось, разлеле-еялось,
По лугам вода вешняя,
По болотам ос°нная,
Унесло, улелеяло
Со двора три кораблика:
Уж как первой корабель плывет -
С сундуками-оковами,
А второй-от корабель плывет -
С одеялы собольими,
Уж как третий корабель плывет
Со душой красной девицей...
И не шла - плыла словно, и в церкви плыла, не чуяла ног, как повели
вокруг налоя, не чуяла холода, как выходила на снег в венечном уборе... И
за большим столом все как кружилось и пело в ней и вокруг нее. А кормили
их - ел жадно, торопился, и желваки у рта движутся, а не про еду, про нее
думает и не чует ведь, чего и ест! Данил. Данил Лексаныч. Данилка!
И губы же оказались у него, когда им велели целоваться за большим
столом! Мягкие, жаркие, нежные-нежные. А верно Сашуха сказывала, у самой
голова пошла кругом! И не в стыд было целоваться, просто никого и ничего
не видела вокруг, кроме него...
Когда повели спать в холодную горницу, все делала, как во сне. Он
тоже, видно, смущался. Пробурчал: <Отвернись!> - стеснялся раздеваться
перед ней, хоть и в темноте.
И вот они лежат, успокоенные, и Данил, весь еще в сознании мужской
гордости и с новым каким-то чувством, ответственности, что ли, шепчет,
рассказывая: <У меня там новый терем... Осенью рубили... Смолой еще
пахнет...> Она кивает, не подымая головы, не открывая спрятанного у него
на груди лица, теснее прижимается, может, и не слышит вовсе. А в дверь
стучат, и надо вставать, умываться и выходить к гостям.
- Давай никуда не пойдем! - просит Овдотья горячим шепотом, когда
сваха заколотилась в дверь.
- Нельзя, надо! - нехотя отзывается Данил, но еще и сам лежит,
приотпустив ее, слушая настойчивый стук и веселый голос свахи. Такой был
покой сейчас - ничего не хотелось уже...
Назавтра, отгуляв день, пороли свата, Федора Юрьича. А он явился
чудно разряженый, с привязанной редькой, в какой-то вывороченной шубе. То
был серьезный боярин, а тут - откуда что! Озорно глянул, отдуваясь,
пробежал округ терема. С гиканьем и улюлюканьем пестро разряженные гости
гнались за ним. Сват полез на кровлю, тес трещал под его тушей. Боярина
тащили вниз. Уже несли лавку, валили с хохотом, уже взвился соломенный
кнут.
- Охо-хо! - кричал Федор Юрьич. - Матушка, голубушка, заступи!
Алея лицом, Овдотья бросила на спину свата кусок старинной
цареградской парчи.
- Вот так покрыла! - охнули в толпе.
Боярин неспешно поднимался, пряча улыбку в бороде, взвел бровь,
слегка подкидывая сверкающую ткань - недаром л°жано! - поклонился невесте.
Гуляли и еще день, кормили и поили полгорода, на дворе, по клетям, на
сенях и в молодечной - всюду пили, ели, плясали и орали песни. И хотя
знатных гостей было мало, - из князей приехал только Ярослав Дмитрич
Юрьевский, прочие отделались поздравлениями и поминками - свадьба все
равно прошла весело и долго напоминалась всеми в округе.
Отгуляв, молодые тотчас выехали в Москву.
ГЛАВА 41
Дедяков был взят приступом русских ратей в феврале. Весной полки
возвращались из похода. Менгу-Тимур щедро угощал и дарил русских князей в
своей ставке. Ратники и воеводы ополонились. Берегом Волги гнали табуны
коней. Тяжело груженные полоном и рухлядью лодки шли где на веслах, а где
и бечевой, одолевая стремительное течение весенней волжской воды. И грести
и тянуть было трудно, люди устали, отощали, оборвались. По пятам за ратью
двигалась непонятная черная хворь, от нее делались нарывы на теле и люди
умирали, кашляя кровью. И все-таки шли веселые: домой! Казалось, только
добрести до своих палестин, там и болесть отстанет.
От Нижнего рать ручейками стала растекаться по сторонам. И уже женки
выбегали следить обожженных солнцем, ветрами и стужей мужиков в иноземных
халатах и шапках и кидались на шею, и уже где-то подымался вой по убитому,
пропавшему без вести или погинувшему черною смертью.
Ручеек, докатившийся до Княжева, донес весть о двух погинувших. Проху
Дрозда с Криушкина убили на приступе, и не вернулся Козел. Но про этого
сказывали ратные, что жив, да не похотел ворочаться, пристал куды-то в
Орде. Погоревала Фрося, поревела, и то не знала, реветь али нет? Ставить
ли свечки, заказывать ли панихиду - дак ежели живой?
- Вот как за всю мою заботу да за труды! Сколь убивалась, пока