- Эксгумацию прекратили, а дела рассматриваются. - Фальсификатор
наконец перестал разминать члены. - Простите, я поработаю.
- Еще один вопрос, - напоследок попросил Варфоломеев, накручивая на
руку феофановский халат.
- Пожалуйста.
- Вы за кого голосовали на выборах?
- Я не житель Центрая. - Энгель взял очередную книгу и обмакнул
ватный тампон в тушь.
19
Три дня Бошка не приходит, и Имярек голодает. Наверное, ждет, когда я
попрошу у него сам. Не дождется. Имярек отходит подальше от окна. Белуга
отступила, голова теперь стала прозрачной, мысли ясными и простыми. Он
шагает по кабинету лжекоординаторной, скользит ладонью по краю стола, по
спинкам стульев, по корешкам книг, останавливается, берет том последнего,
самого полного издания, со скрипом открывает, вздыхает несколько раз,
когда попадаются неразрезанные странички, и наконец с приторной усмешкой
кладет обратно в обойму. "Нет, я не графоман. Это ж не шутка - три
прижизненных полных издания, и это только на родине". Но что-то его
смущает, и он опять берет с полки книгу, разворачивает, нервно читает
наугад. Красиво, но чего-то не хватает. Чего? Поежился, как от холода, со
страниц повеяло ледяной вечностью, упругая горбатая синусоида ощетинилась
неприятным вопросом. Что делать? Он принюхивается к бумаге и, кажется,
начинает ощущать запах свежеспиленной сосны. К горлу подступает удушливая
пробка и хочется плакать, но он не умеет, забыл, забыл навсегда, давно
забыл, еще в детстве. Он не плакал, когда умер отец, он не ныл, когда
погиб брат. Когда умирают такие люди, нужно не плакать, но, собрав волю в
кулак, сосредоточиться и работать. Он работал, не жалея себя, не жалея
других. Стоп, ему всегда казалось очевидным, что, отринув свою выгоду,
свое тело и свое здоровье, ты получаешь моральное право требовать того же
от других. Как будто потом, после его смерти скажут: да, он не жалел
других, но и себя не жалел на работе. Но справедливо ли это? Конечно,
наверняка, все равно пришли бы другие, еще хуже сволочи, буржуазные
ублюдки или фашисты какие-нибудь великодержавные, эти бы уж наработали,
эти бы уж дров наломали. Имярек опять принюхивается к бумаге, да так
внимательно, так скрупулезно, как, быть может, юный любовник принюхивается
к сердечной весточке от одной благородной особы. Только не духами пахнет
бумага, не женскими запахами... Неужели Иван Денисов прав, и они
привлекают женщин к тяжелому подневольному труду? Не понимаю, как же они
там в длинных темных бараках, избитые руганью и прикладами внутренней
охраны, истерзанные, оплеванные, худые как двуручные пилы, измотанные
дневной нормой вывалки леса, ночью в тесноте и грязи, отправляют свои
большие и малые потребности? А каково бороться с месячными? Каждое
полнолуние кровь, грязь, гигиена, гиена, геенна огненная... Или женщины
перестают быть женщинами? Нет, не получается, Имярек вспоминает о том, что
и там пишут стихи, а без женщин - что за стихи? Так, одна прокламация.
Да, она-то поехала за ним в Сибирь, а он? Почему он остался здесь, в
столице, за крепостными стенами, в пусть и ложной, но все же теплой,
чистой координаторной? Неужели декабризм существует, и следовательно,
существует его противоположность - антидекабризм? Конечно, ему всегда был
чужд половой нигилизм, но он все-таки надеялся, что благородство - удел не
только женщин. А выходит, нет, не всегда. Конечно, все дело в Бошке, это
он подлец, специально и нас делает подлецами. Он маленький и некрасивый,
его никогда не любили женщины, он зануда, он не умеет оригинально
выражаться, он не может сделать женщину единственной, дать ей
почувствовать свою уникальность, свое отличие, свою изюминку. И оттого он
делает все, чтобы женщины стали ненавидеть всех остальных мужчин, и теперь
я тоже подлец в ее глазах. Но ведь не я один, вон и мастер переводов со
староанглийского тоже не поехал в Сибирь, а как теперь его носят на руках!
Ничего себе, любовницу отправил по этапу, а сам в тепле на даче, ну пусть
тоже в ложном, но все же в теплом, ухоженном месте. А ведь чего проще,
выйди к народу и скажи: "Бошка дурак, идиот, дерьмо". И все. Ну конечно, у
него тут семья, дети, объективные обстоятельства, но раньше что-то он о
семье не вспоминал, не думал об объективных обстоятельствах, когда гулял
по кривым улочкам, по бульварам под ручку с преступным элементом...
Ах, нет, нет. Имярек хватается за голову, книга падает на пол.
Страницы шелестят, как листья лиственного леса. Или нет, не листья, так
шелестит сосна оранжевой пленкой коры, а со страниц колючими иголками
ощетинились логические слова. Он вообще любил размышлять над природой
вещей. Наблюдая какой-нибудь предмет, он с молодым задором вгрызался в
почву, добирался до гносеологических корней и только потом успокаивался.
Главное - расчленить мир на простые и понятные куски материи. Так делали
физики двести, сто и даже пятьдесят лет назад, и все прекрасно получалось,
так неужели человеческие движения не подчиняются простым законам? Неужели
отсутствует метафизика? Тут, конечно, бесовски можно все вывернуть, по
нашему, так сказать, по исконному, взять да насильно всех упростить. Ежели
кто против - насильно заставить, и членить, членить. Не народ, но
население, не личное, интимное, а мелкобуржуазное, вместо области -
регион, вместо жизни - борьба, вместо мечты - план. Не жить с людьми, а
работать с людьми, а еще лучше - с населением, вместо культуры - фронт,
вместо года - пятилетка, вместо качества - пятилетка качества. Ну а дальше
- больше. Если население, то, конечно, классы, партии, ячейки общества.
Теперь нужно столкнуть простые понятия, и рождается единство и борьба
противоположностей, или еще того лучше - диалектика. Вот, самая главная,
самая подленькая, самая простодушная, всех примет, обслужит, не глядя, так
сказать, на чины и звания. Диалектикой спасется идиот. Конечно, если она
там в лагерях гниет, а я здесь даже Бошку не смог прикончить и теперь в
тепле голодаю, значит, так положено, потому как диалектически моя подлость
вывернута. Нет, я ли это? Не может быть, да ведь раньше я бы не позволил!
Имярек вспоминает, как однажды Бошка обругал его жену, и тут - только тут!
- он сделал ему выволочку. Нет, Бошка все помнит. Он запомнил это мне, но
отомстил ей. И теперь врет, что, мол, ничего не может сделать, мол, факты
свидетельствуют, мол, готовила четвертую революцию, то есть подкоп и
заговор под наши с тобой устои. Вначале Имярек даже поверил в это - она
сама призналась, он читал, он знает ее почерк, - но после, когда
караульный исправил ему транзистор и сквозь хрипы и стоны городской
глушилки он узнал, что признания выбивались изощренными пытками, пелена
спала с глаз. Кстати, почему так рычит глушилка? - Имярек задает себе
непростой вопрос - может быть, это вовсе не электрические колебания, а
народ кричит, воет электрическим голосом? Да, да, ему теперь кажется, что
и ее голос, низкий, грудной, с клекотом и хрипом, дрожит на магнитной
мембране приемника. Но ведь она умерла, давно умерла. Неужели приемник
ловит умершие голоса? Или звук теперь так медленно распространяется, что
даже после смерти, или, как было сказано в постановлении реабилитационной
комиссии, после трагической гибели еще гремит и воет подобно долгим
раскатам вслед промелькнувшей молнии?
Имярек как бы незаметно для себя включает приемник и начинает
перебирать короткие волны. "Здравствуйте, господа радиослушатели..." Конец
приветствия тонет в загробном шуме. Бошка хитер, одним ударом убивает
сразу двух зайцев. Во-первых, уничтожает информацию, а во-вторых, всем
напоминает, как больно и обидно быть заключенным, разве от хорошей жизни
так завоешь? Имярек подкручивает гетеродин и появляются обрывки фраз. Они
его раздражают и одновременно радуют. Его подхватывают морские волны, и он
катится по ним с леденящим восторгом, вверх-вниз, вверх-вниз, как по
американской горке. Врете, врете, господа, ноет внутри патриотическая
жилка, нечего нас уму-разуму учить, без вас разберемся, либералы фиговые,
что вы нам тычете: свобода, демократия. Свобода врать - вот она ваша
свобода. А демократия? Где она, ваша пресловутая демократия была, когда
фашистов выбирали, а? Вот он, ваш народ, мясники, лавочники, полностью
себя и выказал, все свои фашистские симпатии обнажил, жрать, жрать, вот и
весь ваш лозунг! Что, молчите? Нечего сказать. Народ достоин своего
правительства. Значит, нужно научить народ, поставить пока его в сторонку,
в угол, пусть постоит, оттуда посмотрит, как лучшие из лучших себя сами
выбирают и мудрую политику проводят. Да, да, не народ, но партия лучших из
лучших достойна своего правительства, вот формула, вот закон эмпирической
жизни...
Но вдруг все меняется, опять горькая правда прорывается, рвет, душит.
И теперь он уже злится на Бошку, на его приспешников, на молодых ротозеев,
что идут, идут и идут укреплять ряды. Остановитесь! - хочется крикнуть
Имяреку - одумайтесь! Сколько еще нужно жертв, сто, двести, триста
миллионов? Разъединитесь сначала, - вспоминает он свой старый лозунг, - а
потом уже укрепляйтесь телом и духом... Но некому крикнуть. Бошка оградил
его от партии, от народа глухими крепостными стенами. Да, это Бошка, он
все извратил, все испохабил. Зачем мне теперь это бессмертие, зачем?
Имярек кричит в окно, но нет никого вокруг, только одна яркая точка над
колючим лесом - альфа Волопаса.
20
Перед возвращением в палату Варфоломеев обследовал коридор. Здесь все
было как в обычной гостинице высокого класса, за исключением одного.
Выхода с этажа не было. Из лифтовой шахты поступало определенное
механическое движение. Когда вопреки вызову кабина проехала мимо розового
этажа, до Варфоломеева донеслось:
- ...Синекуру опять застукали в голубом, - говорил бас.
- Бабник, - прокомментировал женский голос.
Вот и вся информация. Пожарный выход, горящий красной лампой, был
намертво забетонирован. Растение оказалось не фикусом, а обычной яблоней.
Белый налив рос из деревянной кадушки, доверху наполненной черноземом,
обильно сдобренным сигаретными окурками. За стеклянной стеной нависло
чуждое небо, слегка посеребренное лунным светом. Внизу воздушные массы
играли огоньками уличных фонарей и реклам. Захотелось курить.
- Кто здесь? - услышал свой голос Варфоломеев, проникнув в темное
пространство палаты номер пять.
- Это я, - услыхал он голос Урсы. - Я пришла убрать цветы.
Постепенно из темноты проступили контуры сестры милосердия. Она
стояла у окна, непонятно, лицом или спиной к нему.
- Вам не понравились мои цветы?
- Понравились, - успокоил Варфоломеев девушку.
- Правда? - голос ее дрогнул. - Синекура сказал, что до тех пор, пока
я бессмертна, я не могу понимать красоты.
- Значит, и я бессмертен.
- Нет, - твердо сказала Урса. - Вы смертны, вы умирали, и я это
видела. У меня специальное образование, меня не проведешь. Я потому вас и
спрашиваю про цветы. - И тут же скороговоркой попросила: - Петрович, я
побуду здесь, с вами? Мне неспокойно на душе. Приехала домой, и так мне
плохо стало в моей комфортабельной келье, телевизор - не интересно, музыка
- не доходит. Ведь музыка - это красиво, значит, не для меня.
- Вы что, только что из города?
- Да.
Ничего себе, подумал Варфоломеев.
- Я закурю?
- Конечно - никотин вреден вашему здоровью. - Она протянула ему