-- Ну... над чем ты работаешь?
-- Над Кейджем. "Препарированный рояль".
-- Не валяй дурака.
-- Лучше ты сыграй.
-- Я профнепригодна.
-- Ну, сыграй без октав. Чтоб твой раздробленный пятый не мучился.
-- Да что мне-то... смысла нет...
Сыграй, сыграй. Мне послушать хочется.
-- Ну, если только по нотам...
-- Найди там.
Марина слезла с кресла, подошла к громадному, во всю стену шкафу. Низ
его был забит нотами.
-- А где Шопен у тебя?
-- Там где-то слева... А что нужно?
-- Ноктюрны.
-- Вот, вот. Поиграй ноктюрны.
Марина с трудом вытянула потрепанную желтую тетрадь, подошла к роялю.
Валентин стремительно встал, открыл крышку и укрепил ее подпоркой.
Опустившись на потертый плюш стула, Марина подняла пюпитр, раскрыла ноты,
полистала:
-- Так...
Прикоснувшись босой ступней к холодной педали, она вздохнула,
освобождая плечи от скованности и опустила руку на клавиатуру. Черный,
пахнущий полиролью "Блютнер" откликнулся мягко и внимательно. Повинуясь
привычной податливости пожелтевших клавиш, Марина сыграла два такта
вступления немного порывисто и громко, заставив Валентина пространно
вздохнуть.
Возникла яркая тоскливая мелодия правой и басы послушно отодвинулись,
зазвучали бархатней.
Она вчера играла этот ноктюрн на чудовищном пианино заводского ДК,
жалком низкорослом обрубке с латунной бляшкой ЛИРА, неимоверно тугой педалью
и отчаянно дребезжащими клавишами. Этот сумасшедший бутылочный Шопен еще
звучал у нее в голове, переплетаясь с новым -- чистым, строгим и живым.
Валентин слушал, покусывая мундштук, глаза его внимательно смотрели
сквозь рояль. Повторяющееся арпеджио басов стало подниматься и вскоре
слилось с болезненно порхающей темой, начались октавы, и негнущийся пятый
палец уступил место четвертому.
Валентин молча кивал головой. Crescendo перешло в порывистое forte,
Маринины ногти чуть слышно царапали клавиши.
Валентин встал и изящно перелистнул страницу, потрепанную, словно
крылышко у измученной ребенком лимонницы.
Ноктюрн начал угасать, Марина чуть тронула левую педаль, сбилась,
застонала, морщась, и нервно закончила.
Мягко положив ей руку на плечо, Валентин вынул мундштук изо рта:
-- Вполне, вполне, милая.
Она засмеялась, тряхнув волосами и грустно вздохнула, опустив голову.
-- Нет, серьезно. -- он повернулся, бросил незатушенный окурок в
пепельницу, -- Шопеновский нерв ты чувствуешь остро. Чувствуешь.
-- Спасибо.
-- Только не надо проваливаться из чувств в чувствительность, всегда
точно знай край. Теперь большинство его не ведает. Либо академизм, сухое
печатанье на машинке, либо сопли и размазня. Шопен, милая Марина, прежде
всего -- салонный человек. Играть его надо изысканно. Горовиц говорил, что,
играя Шопена, он всегда чувствует свои руки в манжетах того времени. А
знаешь какие тогда были манжеты?
-- Брабантские?
-- К чорту брабантские. Оставим их для безумных гумилевских капитанов.
В первой половине девятнадцатого носили простые красивые и изысканные
манжеты. Так и играй -- просто, красиво, изысканно. И ясно. Непременно --
ясно. И, голубушка, срежь ты коготки свои, страшно такими цапками к роялю
прикасаться. А главное -- постановка руки меняется, тебе ясный звук труднее
извлекать.
-- Саша говорит, что мне идут... Пролам и с такими ногтями играть
можно...
-- Пролам можно, а мне нельзя. Он осторожно сжал ее плечо:
-- Пусти, я сыграю тебе.
-- Этот же? Сыграй другой.
-- Все равно...
-- Я найду тебе щас..., -- потянулась она к нотам, но Валентин мотнул
головой, -- Не надо. Я их помню.
-- Все девятнадцать?
-- Все девятнадцать. Сядь, не стой над душой.
Марина села на диван, закинув ногу на ногу.
Поправив подвернувшийся халат, Валентин опустился на стул, потирая
руки, глянул в окно. Из хрустального зева пепельницы тянулся вверх
голубоватый серпантин.
Белые руки зависли над клавишами и плавно опустились. Марина
вздрогнула. Это был ЕЕ ноктюрн, тринадцатый, до-минорный, огненным стержнем
пронизавший всю ее жизнь.
Мать играла его на разбитом "Ренеше" и пятилетняя Марина плакала от
незнакомого щемящего чувства, так просто и страшно врывающегося в нее.
Позднее, сидя на круглом стульчике, она разбирала эту жгучую пружину
детскими топорщащимися пальчиками. Тогда эти звуки, неровно и мучительно
вспыхивающие, повернули ее к музыке -- всю целиком.
Ноктюрн был и остался зеркалом и камертоном души. В школе она играла
его на выпускном, выжав слезы из оплывших неврастенических глаз Ивана
Серафимыча и заставив на мгновенье замереть переполненный родителями и
учениками зал.
Пройденное за три года училище изменило ноктюрн до неузнаваемости.
Марина смеялась, слушая свою школьную потрескивающую запись на магнитофоне
Ивана Серафимыча, потом смело садилась за его кабинетный рояльчик и играла.
Старичок снова плакал, захлебываясь лающим кашлем, сибирский полупудовый
кот, лежащий на его вельветовых коленях, испуганно щурился на хозяина...
Это был ее ноктюрн, ее жизнь, ее любовь.
Мурашки пробежали у нее по обтянутой свитером спине, когда две огромные
руки начали лепить перекликающимися аккордами то самое -- родное и
мучительно сладкое.
Он играл божественно. Аккорды ложились непреложно и страстно, рояль
повиновался ему полностью, -- из распахнутого черного зева плыла мелодия
муки и любви, ненадолго сменяющаяся неторопливым кружевом арпеджио.
Большие карие глаза Марины подернулись терпкой влагой, белые руки
расплылись пятнами.
Пробивающаяся сквозь аккорды мелодия замерла и, о Боже, вот оно сладкое
родное ре, снимающее старую боль и тянущее в ледяной омут новой. Валентин
сыграл его так, что очередная зыбкая волна мурашек заставила Марину
конвульсивно дернуться. Слезы покатились по щекам, закапали на голые колени.
Марина сжала рукой подбородок: рояль, Валентин, книжный шкаф -- все
плыло в слезах, колеблясь и смешиваясь.
И ноктюрн мерно плыл дальше, минор сменился спокойной ясностью мажорных
аккордов, холодным прибоем смывающих прошлые муки.
Марина встала и неслышно подошла к роялю. Побежали октавы, сыгранные с
подчеркнутым изяществом, снова вернулись осколки щемящего прошлого,
засверкали мучительным калейдоскопом и собрались, но -- в другое.
-- Очищение... -- прошептала Марина и замерла.
Тринадцатый катился к концу, слезы просыхали на щеках.
-- Очищение...
Боль таяла, уходила, отрываясь от души, прощаясь с ней.
Белым рукам оставалось мало жить на клавишах: хлынули волны арпеджио и
вот он-- финальный аккорд, прокрустово ложе для короткопалых.
Марина смотрела как поднялись чудовищные длани и легко опустились.
Подождав пока растает звук, Валентин снял руки с клавиш. Марина молча
стояла рядом, рассеянно потирая висок.
-- Что с тобой, котеночек? -- спросил он, с удивлением рассматривая ее
заплаканное лицо.
-- Так... -- еле слышно проговорила.
-- Ну... совсем не годится...
Валентин тяжело встал, обнял ее и бережно вытер щеки кончиками пальцев.
Марина взяла его руку, посмотрела и поцеловала в глубокую линию жизни.
-- Что с тобой? -- он поднял ее, пытаясь заглянуть в глаза.
Марина отвела их и, теребя пальцами бархатный воротник халата,
вздохнула навесу.
-- Вспомнила что-нибудь?
Она неопределенно кивнула.
-- Понравился ноктюрн?
Она опять кивнула.
Валентин опустил ее.
-- Сыграть еще?
-- Не надо, а то обревусь вся.
-- Как хочешь, -- сухо пробормотал он.
Марина погладила его плечо:
-- Ты великий пианист.
Он вяло рассмеялся:
-- Я это знаю, котик.
-- А когда ты узнал?
-- Еще в консерватории.
-- Тебе сказали или ты сам понял?
-- Сказали. А потом понял.
-- Кто сказал?
-- Гарри.
-- А он многим говорил?
-- Не очень многим. Но говорил.
Марина села на диван, вытащила сигарету из пачки, щелкнула знакомой
зажигалкой, заблаговременно отстранившись.
-- Ты поняла как надо играть Шопена?
Она усмехнулась, сузив слегка припухшие отслез глаза:
-- Я знаю как его надо играть. Просто не умею. А ты знаешь и умеешь.
Честь Вам и хвала, Валентин Николаич.
-- Что с тобой сегодня? Не понимаю.
-- И слава Богу.
Он вздохнул и побрел на кухню:
-- Чай поставлю...
-- Ставь. Только я не дождусь.
-- Что так? -- спросил он уже из кухни.
-- Пора мне...
--Что?
-- Пора, говорю!
-- Как хочешь, кис...
Марина прошла в спальню, подняла брюки и, натягивая их, послала
фальковской натурщице чуть слышный воздушный поцелуй:
-- Живи, милая...
Из кухни французским басом запела Далила.
Часы пробили.
-- Это что, час? -- спросила Марина у своего тройного отражения, -- А
может больше?
-- Полвторого.
-- Мне в два к пролам надо... Господи...
-- Возьми мотор, -- посоветовал Валентин, выходя их кухни, -- Как у
тебя с финансами?
-- Херовенько...
Он кивнул и скрылся в кабинете.
Марина принялась натягивать сапожки.
Валентин вышел, обмахиваясь веером из десяток.
-- Благодетель, -- улыбнулась Марина, -- Играл как Рихтер.
-- Фи, глупость какая. Он Шопена совсем не способен играть. Слишком
кругл и академичен. И мучиться не умеет. Я как Горовиц играл.
-- Ну, как Горовиц. До слез довел.
Легким жестом картежника он сложил веер в тоненькую колоду и протянул:
-- Je vous pris adopter cela a signe de ma pleinae disposition.
-- Мерси в Баку...
Марина взяла деньги и сунула в сумочку.
Валентин снял с вешалки плащ и, словно торреадор, протянул ей:
-- Прошу.
Она поймала руками рукава:
-- Спасибо... Я может послезавтра забегу.
-- Лучше -- завтра.
-- Завтра не могу.
-- Понимаю... Слушай, киска, -- он изящно тронул отворот ее бежевого
плаща, --А ты... ты не могла бы и подругу свою захватить? Я б вам поиграл,
чайку б попили, и вообще... чудно время провели. Я бы...
Правая рука Марины медленно поднялась до уровня его рта, сложилась
кулачком, сквозь который протиснулся большой палец. Валентин усмехнулся,
поцеловал кукиш в перламутровый клювик:
-- Ну, молчу, молчу... Значит послезавтра жду тебя...
-- Спасибо тебе..
-- Тебе спасибо, милая...
Они быстро поцеловались.
Марина тронула его гладкую щеку, улыбнулась и вышла за дверь, туда, где
ждала ее жизнь -- беспокойная, пьянящая, яростная, беспощадная, добрая,
обманчивая, и конечно же -- удивительная...
Марина была красивой тридцатилетней женщиной с большими, слегка
раскосыми карими глазами, мягкими чертами лица и стройной подвижной фигурой.
Ее улыбчивые, слегка припухлые губы, быстрый взгляд и быстрая походка
выдавали характер порывистый и неспокойный. Кожа была мягкой и смуглой, руки
-- изящными, с длинными тонкими пальцами, ногти которых в эту весну покрывал
перламутровый лак.
Кроша каблучками полусапожек непрочный мартовский ледок, Марина бодро
шла по Мещанской к Садовому кольцу в надежде поймать такси и поспешить к
двум в свой заводской Дом Культуры, где преподавала игру на фортепиано детям
рабочих.
Она родилась тридцать лет назад в подмосковном одноэтажном поселке,
вмерзшем в пористый от слез мартовский снег пятьдесят третьего года.
Сталин умер, а Марина родилась. Детство мелькало меж частых сараев и
редких сосен бескрайнего двора.
Бузина и шиповник разрослись под окнами до самой крыши, отец часто