[не возьмут]? Может, обойдется? А. И. Ладыженский был ведущим преподавателем
в школе захолустного Кологрива. В 37-м году на базаре к нему подошел мужик и
от кого-то передал: "Александр Иваныч, уезжай, ты [в списках]!" Но он
остался: ведь на мне же вся школа держится, и [их] собственные дети у меня
учатся -- как же они могут меня взять?.. (Через несколько дней арестован.)
Не каждому дано, как Ване Левитскому, уже в 14 лет понимать: "Каждый честный
человек должен попасть в тюрьму. Сейчас сидит папа, а вырасту я -- и меня
посадят" (его посадили двадцати трех лет.) Большинство коснеет в мерцающей
надежде. Раз ты невиновен -- то за что же могут тебя брать? ЭТО ОШИБКА! Тебя
уже волокут за шиворот, а ты всё заклинаешь про себя: "Это ошибка!
[Разберутся -- выпустят]!" Других сажают повально, это тоже нелепо, но там
еще в каждом случае остаются потемки: "а может быть [этот] как раз?.." а уж
ты! -- ты-то наверняка невиновен! Ты еще рассматриваешь [Органы] как
учреждение человечески-логичное: разберутся-выпустят.
И зачем тебе тогда бежать?.. И как же можно тебе тогда сопротивляться?..
Ведь ты только ухудшишь свое положение, ты помешаешь разобраться в ошибке.
Не то, что сопротивляться -- ты и по лестнице спускаешься на цыпочках, как
велено, чтоб соседи не слышали. *(4)
И потом -- чему именно сопротивляться? Отобранию ли у тебя ремня? Или
приказанию отойти в угол? Или переступить через порожек дома? Арест состоит
из мелких околичностей, многочисленных пустяков -- и ни из-за какого в
отдельности как будто нет смысла спорить (когда мысли арестованного вьются
вокруг великого вопроса: "за что?!") -- а все-то вместе эти околичности
неминуемо и складываются в арест.
Да мало ли что бывает на душе у свеже-арестованного! -- ведь это одно
стоит книги. Там могут быть чувства, которых мы и не заподозрим. Когда
арестовали в 1921 году 19-летнюю Евгению Дояренко, и три молодых чекиста
рылись в её постели, в её комоде с бельем, она оставалась спокойна: ничего
нет, ничего и не найдут. И вдруг они коснулись её интимного дневника,
которого она даже матери не могла бы показать -- и это чтение её строк
враждебными чужими парнями поразило её сильней, чем вся Лубянка с её
решетками и подвалами. И у многих эти личные чувства и привязанности,
поражаемые арестом, могут быть куда сильней страха тюрьмы или политических
мыслей. Человек, внутренне не подготовленный к насилию, всегда слабей
насильника.
Редкие умницы и смельчаки соображают мгновенно. Директор геологического
института Академии Наук Григорьев, когда пришли его арестовывать в 1948
году, забаррикадировался и два часа жег бумаги.
Иногда главное чувство арестованного -- облегчение и даже... РАДОСТЬ, но
бывало это во времена арестных эпидемий: когда вокруг берут и берут таких,
как ты, а за тобой всё что-то не идут, всё что-то медлят -- ведь это
изнеможение, это страдание хуже всякого ареста и не только для слабой души.
Василий Власов, бесстрашный коммунист, которого мы еще помянем не раз,
отказавшийся от бегства, предложенного ему беспартийными его помощниками,
изнемогал от того, что все руководство Кадыйского района арестовали (1937
г.), а его всё не брали, всё не брали. Он мог принять удар только лбом --
принял и успокоился, и первые дни ареста чувствовал себя великолепно. --
Священник отец Ираклий в 1934 г. поехал в Алма-Ату навестить ссыльных
верующих, а тем временем приходили его арестовывать. Когда он возвращался,
прихожанки встретили его на вокзале и не допустили домой, 8 лет
перепрятывали с квартиры на квартиру. От этой загнанной жизни священник так
измучился, что когда его в 1942-м всё-таки арестовали -- он радостно пел
Богу хвалу.
В этой главе мы все говорим о массе, о кроликах, посаженных неведомо за
что. Но придется нам в книге еще коснуться и тех, кто и в новое время
оставался подлинно [политическим]. Вера Рыбакова,
студентка-социал-демократка, на воле [мечтала] о суздальском изоляторе:
только там она рассчитывала встретиться со старшими товарищами (на воле их
уже не осталось) и там выработать свое мировоззрение. Эсерка Екатерина
Олицкая в 1924 году даже считала себя [недостойной] быть посаженной в
тюрьму: ведь её прошли лучшие люди России, а она еще молода и еще ничего для
России не сделала. Но и [воля] уже изгоняла её из себя. Так обе они шли в
тюрьму -- с гордостью и радостью.
"Сопротивление! Где же было ваше сопротивление? -- бранят теперь
страдавших те, кто оставался благополучен.
Да, начинаться ему отсюда, от самого ареста.
Не началось.
И вот -- вас [ведут]. При дневном аресте обязательно есть этот короткий
неповторимый момент, когда вас -- неявно, по трусливому уговору, или
совершенно явно, с обнаженными пистолетами -- [ведут] сквозь толпу между
сотнями таких же невиновных и обреченных. И рот ваш не заткнут. И вам можно
и непременно надо было бы КРИЧАТЬ! Кричать, что вы арестованы! что
переодетые злодеи ловят людей! что хватают по ложным доносам! что идет
глухая расправа над миллионами! И слыша такие выкрики много раз на день и во
всех частях города, может быть сограждане наши ощетинились бы? может аресты
не стали бы так легки!?
В 1927-м году, когда покорность еще не настолько размягчила наши мозги,
на Серпуховской площади днем два чекиста пытались арестовать женщину. Она
схватила фонарный столб, стала кричать, не даваться. Собралась толпа. (Нужна
была такая женщина, но нужна ж была и такая толпа! Прохожие не все потупили
глаза, не все поспешили шмыгнуть мимо!) Расторопные эти ребята сразу
смутились. Они не могут [работать] при свете общества. Они сели в автомобиль
и бежали. (И тут бы женщине сразу на вокзал и уехать! А она пошла ночевать
домой. И ночью отвезли её на Лубянку.)
Но с [ваших] пересохших губ не срывается ни единого звука, и минующая
толпа беспечно принимает вас и ваших палачей за прогуливающихся приятелей.
Сам я много раз имел возможность кричать.
На одиннадцатый день после моего ареста три смершевца-дармоеда,
обремененные четырьмя чемоданами трофеев больше, чем мною (на меня за долгую
дорогу они уже положились), привезли меня на Белорусский вокзал Москвы.
Назывались они [спецконвой], на самом деле автоматы только мешали им тащить
четыре тяжелейших чемодана -- добро, награбленное в Германии ими самими и их
начальниками из контр-разведки СМЕРШ 2-го Белорусского фронта, и теперь под
предлогом конвоирования меня отвозимое семьям в Отечество. Пятый чемодан
безо всякой охоты тащил я, в нём везлись мои дневники и творения -- улики на
меня.
Они все трое не знали города, и я должен был выбирать кратчайшую дорогу к
тюрьме, я сам должен был привести их на Лубянку, на которой они никогда не
были (а я её путал с министерством иностранных дел).
После суток армейской контр-разведки; после трёх суток в контр-разведке
фронтовой, где однокамерники меня уже образовали (в следовательских обманах,
угрозах, битье; в том, что однажды арестованного никогда не выпускают назад;
в неотклонимости [десятки]) -- я чудом вырвался вдруг и вот уже четыре дня
еду как [вольный], и среди [вольных], хотя бока мои уже лежали на гнилой
соломе у параши, хотя глаза мои уже видели избитых и бессонных, уши слышали
истину, рот отведал баланды -- почему ж я молчу? почему ж я не просвещаю
обманутую толпу в мою последнюю гласную минуту?
Я молчал в польском городе Бродницы -- но, может быть, там не понимают
по-русски? Я ни слова не крикнул на улицах Белостока -- но, может быть
поляков это все не касается? Я ни звука не проронил на станции Волковыск --
но она была малолюдна. Я как ни в чём не бывало шагал с этими разбойниками
по минскому перрону -- но вокзал еще разорён. А теперь я ввожу за собой
смершевцев в белокупольный круглый верхний вестибюль метро
Белорусского-радиального, он залит электричеством, и снизу вверх навстречу
нам двумя параллельными эскалаторами поднимаются густо-уставленные москвичи.
Они, кажется, все смотрят на меня! они бесконечной лентой оттуда, из глубины
незнания -- тянутся, тянутся, под сияющий купол ко мне хоть за словечком
истины -- так что ж я молчу??!..
А у каждого всегда дюжина гладеньких причин, почему он прав, что не
жертвует собой.
Одни еще надеются на благополучный исход и криком своим боятся его
нарушить (ведь к нам не поступают вести из потустороннего мира, мы уже не
знаем, что с самого мига взятия наша судьба уже решена почти по худшему
варианту, и ухудшить её нельзя). Другие еще не дозрели до тех понятий,
которые слагаются в крик к толпе. Ведь это только у революционера его
лозунги на губах и сами рвутся наружу, а откуда они у смирного, ни в чём не
замешанного обывателя? он просто НЕ ЗНАЕТ, ЧТО' ему кричать. И наконец, еще
есть разряд людей, у которых грудь слишком переполнена, глаза слишком много
видели, чтобы можно было выплеснуть это озеро в нескольких бессвязных
выкриках.
А я -- я молчу еще по одной причине: потому, что этих москвичей,
уставивших ступеньки двух эскалаторов, мне всё равно мало -- [[мало]]! Тут
мой вопль услышат двести, дважды двести человек -- а как же с двумястами
миллионами?.. Смутно чудится мне, что когда-нибудь закричу я двумстам
миллионам...
А пока, не раскрывшего рот, эскалатор неудержимо сволакивает меня в
преисподнюю.
И еще я в Охотном ряду смолчу.
Не крикну около "Метрополя".
Не взмахну руками на Голгофской Лубянской площади...
У меня был, наверно, самый легкий вид ареста, какой только можно себе
представить. Он не вырвал меня из объятий близких, не оторвал от дорогой нам
домашней жизни. Дряблым европейским февралем он выхватил меня из нашей узкой
стрелки к Балтийскому морю, где окружили не то мы немцев, не то они нас -- и
лишил только привычного дивизиона да картины трех последних месяцев войны.
Комбриг вызвал меня на КП, спросил зачем-то мой пистолет, я отдал, не
подозревая никакого лукавства, -- и вдруг из напряженной неподвижной в углу
офицерской свиты выбежало двое контр-разведчиков, в несколько прыжков
пересекло комнату и четырьмя руками одновременно хватаясь за звездочку на
шапке, за погоны, за ремень, за полевую сумку, драматически закричали:
-- Вы -- арестованы!!
И обожженный и проколотый от головы к пяткам, я не нашелся ничего умней,
как:
-- Я? За что?!..
Хотя на этот вопрос не бывает ответа, но вот удивительно -- я его
получил! Это стоит упомянуть потому, что уж слишком непохоже на наш обычай.
Едва смершевцы кончили меня потрошить, вместе с сумкой отобрали мои
политические письменные размышления, и, угнетаемые дрожанием стёкол от
немецких разрывов, подталкивали меня скорей к выходу, -- раздалось вдруг
твердое обращение ко мне -- да! через этот глухой обруб между остававшимися
и мною, обруб от тяжело упавшего слова "арестован", через эту чумную черту,
через которую уже ни звука не смело просочиться, -- перешли немыслимые,
сказочные слова комбрига!
-- Солженицын. Вернитесь.
И я крутым поворотом выбился из рук смершевцев и шагнул к комбригу назад.
Я его мало знал, он никогда не снисходил до простых разговоров со мной. Его
лицо всегда выражало для меня приказ, команду, гнев. А сейчас оно задумчиво
осветилось -- стыдом ли за свое подневольное участие в грязном деле? порывом
стать выше всежизненного жалкого подчинения? Десять дней назад из [мешка],
где оставался его огневой дивизион, двенадцать тяжелых орудий, я вывел почти
что целой свою развед-батарею -- и вот теперь он должен был отречься от меня