- Мирко, а войны, спаси бог, не будет?
- А кто ее знает. Дом есть - война не страшна. Да и мимо она обойдет,
кто ж по лесам воюет... Эх, брат у тебя балабол, Елена, - нахмурился вдруг
Мирко, заметив кучу стружек, сваленную возле забора. - Обещал пожечь, да и
загулял.
- Так сами пожжем давай.
- У меня спичек нет.
- В доме возьмем.
- Завтра ж хотели войти...
- А мы разуемся.
Они сняли опанки* и вошли в дом. Стены плакали - белые слезы смолы
недвижно стекали длинными янтарными каплями.
_______________
* Форма сандалий (серб.).
- Люльку-то где поставим? - спросил Мирко.
- Чего ты? - покраснела Елена. - Чего несешь?!
- Будто маленькая...
- Нельзя про такое говорить.
Мирко снова нахмурился, увидав, что подоконник обструган не до конца.
- Ну, Степан, Степан, - сказал он, покачав головой, - ну что за
балабол такой?! Сказал же ему, стамеской пройдись, так нет ведь.
- Себе бы строил, небось прошелся б, - так же сердито согласилась
Елена: когда замуж выходят, родню отрезают; брат, он до тех пор брат, пока
мужа нет.
Они вышли из дома и подожгли стружки, и запахло сосновым дымком, и
наступила ночь, и в этой ночи свет костра делал лица Мирка и Елены
недвижными, большеглазыми, как лики языческих богов.
- Не замерзнешь? - спросил Мирко. - От костра отойдешь, зябко будет.
- Так ты ж рядом, - ответила Елена и осторожно прижалась к его плечу,
и ощутила, какое оно сухое, словно деревянное, и такое же сильное, и стало
спокойно ей и радостно.
Анка услышала музыку и подошла к окну, не опасаясь, что мать
закричит: "Чего глазеешь, вышивать надо, завтра пора скатерти сдавать!"
Отец был на работе, он вчера сказал, что получил большой заказ: натереть
полы в доме самого инженера Кошутича, Мачекова зятя, да так, "чтоб
сверкали, и гости чтоб скользили и падали, если танцы будут". Отец
рассказывал, какой там богатый паркет: светлый, уложенный не елочкой, а
большими квадратами, с диковинным мозаичным рисунком. "Игра в нем
березовая, - продолжал рассказывать отец, - с разжилками вдоль и
кружочками, как завязь, а ведь не береза это, а горный дуб". Анка
машинально нарисовала пальцем на столе узор, о котором рассказывал отец, и
он согласно кивнул головой. "Двести динаров за работу дают, - продолжал
он, - такие деньги, господи!"
Анка стояла у окна и смотрела, как по улице маршировал военный
оркестр, а следом за музыкантами в щегольских костюмах шли молодые ребята
в мундирах, которые были еще не пригнаны по фигурам, и Анка ощутила
раздражение из-за того, что рукава у них длинные и закрывали пальцы, а
брюки висели мешками или, наоборот, грозились вот-вот лопнуть, и солдаты
смеялись, глядя друг на друга, и поэтому шли не в ногу, и офицеры,
шагавшие рядом со строем, покрикивали на них.
Но вдруг Анка увидела всю эту колонну как единое, зеленое, безликое,
нескладное б о л ь ш о е, ведомое м а л ы м, сине-красным,
барабанно-золотым, бездумно веселым, и побежала в сени, влезла по шаткой
лестнице, которая пахла олифой, на чердак, где было душно и висела
прошлогодняя паутина, взяла краски, листок картона и кисти, и спустилась
вниз, и, устроившись возле окна, стала рисовать этих солдат и
оркестрантов, которые шли по улице колонна за колонной; черная краска
сейчас была ей нужнее всех остальных, потому что день был солнечный, и
резки были тени, и в сочетании с густым и смелым черным особенно веселы
были лица солдат, и Анка передавала их улыбки и удаль через резкий взмах
рук и высверки солнца на больших медных бляхах ремней.
Но потом девочка заметила старуху, которая сошла с тротуара и
передала одному из солдат треугольный узелок; лицо ее было в слезах, и
Анке вдруг захотелось нарисовать лицо этой старухи, которая плакала, когда
все смеялись, и она нарисовала ее на первом плане: громадные глаза в сетке
коричневых глубоких морщин и черный платок, накинутый на седую голову. И
вдруг вся картина стала иной, и Анка даже не могла понять какой, но только
теперь она была совсем не такой, как бы ее хотелось написать девочке,
потому что в самом начале ей понравились лишь солнце и тень на лицах и на
фигурах, бугристое движение человеческой массы, соответствовавшее такту
барабанной дроби, а сейчас ей стало вдруг неинтересно рисовать дальше. И
она отложила картон и снова села за вышивание: петушки и курочки вдоль по
строчке скатерти. Но потом испугалась, что мать увидит картину, и отнесла
ее на чердак, и там посмотрела на нее перед тем, как поставить к стене, и
на нее глянули бездонные глаза старухи, и ей стало страшно, и она поскорее
спустилась вниз. Музыки уже не было: солдаты прошли, праздник света и тени
кончился.
Дед Александр съел лепешку и ощутил в животе теплую тяжесть. Ему
стало радостно, и он запел песню, и все в кафе притихли, потому что пел он
странные слова:
Солнце бело в черных тучах, тихо кругом, тихо,
И грозы еще не слышно, а она весною,
А весною птицы в небе, гнезды на деревьях,
А деревья как уголья, ветки будто руки,
Словно плачут и томятся, словно крик неслышный...
А весною ночь беззвездна,
Холодны туманы,
А весною нет травы, только еще будет.
Голос у деда Александра был сиплый, простуженный, потому что ночевал
старик на дорогах, в стогах - редко кто пускал сироту в дом: несчастный,
он только несчастье и носит с собою.
А весною уже осень, и зима весною,
Как начало - так конец, и дитя стареет,
Только небо не стареет, только звезды в небе,
Только люди помирают и уходят в землю.
Хозяин поставил перед дедом Александром кувшин с вином и еще один
крух*, не целый, правда, а лишь половину, но крух был пышный, мягкий, и
старик, продолжая петь, сунул хлеб в котомку.
_______________
* Хлеб (хорват.).
Потому на свете горы, потому равнины,
Что лежат под ними люди с разною душою.
Кто был добрым - тот стал полем,
Кто был злым - оврагом,
Кого умного убили - тот остался в скалах.
Все забыли, всех забыли, помнят то, что помнят,
А ручьи в горах текут, плачут на порогах,
А ручьи в горах текут и по детям, плачут,
А как в речках разойдутся,
Тиной их покроет...
Дед Александр налил вина в стакан, выпил его медленно, закрыл глаза,
вытер осторожно рот ладонью и тихонько засмеялся.
- А дальше-то что? - спросили люди.
- А не видится мне дальше, - ответил дед Александр. - Как зеленой
тиной затянуло, так и сгинуло все, словно бы стихло. Я ведь слова пою,
когда они видные мне, иначе не умею.
"Что же это такое? - удивился Август Цесарец, не очнувшись еще. -
Неужели море? Почему так солоно во рту? Неужели это я плачу?"
Он открыл глаза и какое-то мгновенье продолжал видеть Адриатику,
сине-бирюзовую; когда поднимаешься из порта к Старому Муртеру, на гору,
тогда видишь море окрест себя, и оно кажется литым. Только когда подойдешь
к нему близко, начинаешь понимать, что оно живое, и цвета его вблизи
меняются неожиданно, особенно в конце мая, когда ночью задувает бора, а
днем тянет жаром из Африки и море темнеет, потому что сине-бордовые ежи
облепляют камни под водой, а к вечеру делается прозрачно-голубым, будто
глаза Качалова, когда во МХАТе на утреннем спектакле он читает от автора в
"Воскресении".
Цесарцу не понравилось, как он подумал о глазах Качалова, "Если б это
было в верстке, - решил он, - я бы вычеркнул. Море действительно делается
прозрачным, но это знаю один только я, потому что я разглядывал его,
склонившись к нему, и ощущал запах йода, и мне чудилось, будто я на приеме
у самого доброго лекаря, а у лекаря могут быть прозрачные глаза, но нельзя
ведь сравнивать море, которое привиделось мне таким, с глазами Качалова; у
него глаза особые, других таких нет в мире. У него глаза шаловливого
Христа, который запросто пришел в пирожковую на Никитской, где мы всегда
ужинали с Марией, или в мою любимую сауну на Илице, и разделся, и
предложил мне потереть спину жесткой мочалкой, или встретился в Толедо
ночью после боя, сел поближе, и налил терпкого тинто в наши стаканы, и
сказал подмигнув: "Что, сын мой, грустно тебе? А мне каково?"
Цесарец зажмурился, и Адриатика исчезла, исчезло в прекрасное лицо
Божены Детитовой, которая склонилась над ним и, касаясь волосами его лба,
улыбалась и шептала, что Мария не должна сердиться на нее, потому что "я
ушла и никогда не смогу помешать ей, и я не умею так лечить боль, как
умеет она", ведь "я просто пришла к тебе на секунду в самый трудный твой
день, как мы и договаривались при расставании - позвать друг друга в самый
трудный день".
"Когда же я успел позвать ее?" - подумал было Цесарец, а потом с
мучительной и тоскливой ясностью увидел решетки на окнах, кандалы на
ногах; наручники, которые стиснули запястья так, что кисти сделались
синими и большими, как у утопленника, и понял, что не звал Божену и что
она сама пришла к нему, потому что женщина, которая любит тебя, а не свою
к тебе любовь, всегда чувствует твое горе и твой конец, и спешит к тебе, и
приходит, и тогда особенно больно, но это такая боль, которая смягчает
страданье, потому что боль бывает и доброй и злой.
- Вставай! - услыхал Цесарец голос охранника и понял, что забылся он
минут на пять, не больше, и что этот худой парень, который постоянно
заглядывает в камеру, как только его начинает клонить в сон, кричит свое
"вставай!" уже не первый и не второй раз, иначе голос у него не был бы
таким визгливым, как у торговки, которая ругается из-за места на
воскресном рынке за Елачичевым тргом.
Цесарец поднялся, тяжело облокотившись на локоть, и подумал, что это
его счастье - мозоли на локтях; профессиональная болезнь литераторов,
которые подолгу сидят, облокотив подбородок на сцепленные пальцы, и
работают, глядя в одну точку, спасала его сейчас, потому что он мог хоть
на несколько минут забыться, опершись этими твердыми костяными мозолями о
шершавые доски нар, и охраннику сперва казалось, что узник думает, а не
спит. Он ведь человек, охранник-то, а каждый человек деяния других меряет
по себе. Он не смог бы так долго сидеть, опершись локтями о шершавые
доски, выдерживая на сцепленных пальцах тяжесть бессонной и жаждущей влаги
головы...
- Пить дайте, - попросил Цесарец, ощутив, какой большой у него язык и
какой тяжелый. Он вдруг явственно увидел говяжьи языки, которые мать
покупала весной на рынке, и удушливая тошнота подкатила к горлу, дыхание
перехватило, и страх - черный, шершавый, похожий на ядовитую фиолетовую
муху с горящими в ночи глазами, - заглянул в его лицо и притронулся
холодными цепкими лапками к вискам и шее.
Его держали в подземелье несколько дней, он сбился со счета, сколько
именно. Ему не давали пить, а поначалу, в первый день ареста, накормили
вкусной жареной рыбой, присыпанной крупными кристалликами желтоватой
рыбацкой соли. Он съел рыбу, удивившись новым временам в тюрьме, обшарил
глазами металлический столик, не обнаружил алюминиевой кружки с жидким
арестантским чаем и решил, что в этом странном з а т в о р е* его,
возможно, будут поить кофе, раз уж дали такую великолепную рыбу. Но ему не
дали кофе, и чая не дали, даже жидкого, и не дали ему воды: холодной,
прозрачной, сладкой; нет, теплой, болотной, мутной; нет, ржавой, с
разводами нефти, похожими на узоры, которые появлялись на мыльных пузырях,