Тай у нэбо злитав.
Потом умолк. Посидел, понурив голову, и тихо сказал:
- Вот вы, евреи, уезжаете... А куда нам, православным,
податься?
Он уставился на меня слезящимися, все еще голубыми
глазами, и серебряная голова его мелко задергалась, словно его
душили рыдания.
x x x
Лайма стала моей женой.
Та самая золотоволосая Лайма, Лаймуте, дочь Винцаса,
занявшего при немцах наш дом на Зеленой горе, но впустившего
меня туда, когда мне больше некуда было деваться. Та самая
Лайма, с которой мы провели лето под соломенной крышей лесного
хутора у старой Анеле, тетки Винцаса. Та самая яркая
блондинка, стройная, как богиня, при виде которой каждый раз
помрачался мой рассудок, и я шел за ней, как сомнамбула,
осыпаемый градом насмешек и оскорблений.
С того памятного лета на хуторе у Анеле и до самой
женитьбы наша связь с Лаймой не прерывалась. Это была связь
раба и госпожи. Лайма, не скрывая, презирала меня,
подтрунивала и издевалась, на людях и когда мы оставались
одни. Все во мне вызывало у нее иронию, насмешку. Но порывать
со мной она не хотела, и когда мы долго не виделись, она
начинала томиться и, встретив, проявляла даже признаки
радости.
Она была антисемиткой. От рождения, по крови. Встретив на
улице человека с еврейской внешностью, она морщилась, словно
разжевала кислую ягоду, и делала это не напоказ, скажем, чтобы
меня поддразнить, а даже когда шла одна и никто за ее реакцией
не следил. Я однажды наблюдал из окна кафе, как Лайма, не
зная, что я за ней слежу, обходила громко болтавших на
тротуаре двух евреек. Боже, как ее всю перекосило, и ее
прелестное лицо стало некрасивым и злым. На лице была написана
какая-то смесь брезгливости и ненависти. А стой на тротуаре не
две еврейки, а две литовки и даже перегороди они ей дорогу, я
уверен, Лайма обошла бы их с привычной улыбкой на губах.
В ее антисемитизме была заметная доля садизма. Она была
по натуре садисткой. Скрытой. Закамуфлированной вежливой,
обаятельной, чарующей улыбкой. И лишь на евреях она давала
себе волю, выпускала когти, отводила душу как могла. Я думаю,
родись она пораньше, будь она в годы войны взрослой, лучшего
кандидата в надзиратели над заключенными еврейскими женщинами
немцы навряд ли нашли бы. Ни ее отец Винцас, весьма возможно,
собственноручно убивший мою мать, ни ее двоюродный дядя
Антанас, на чьей совести гибель моей младшей сестренки Лии, не
могли бы с ней сравниться. Те убивали по долгу службы, на
которую поступили, выполняли, так сказать, работу, не
испытывая при этом ни радости, ни печали, а только скуку и
усталость, какая обычно остается после выполнения
неинтересной, рутинной работы.
Лайма же извлекала бы наслаждение из надругательств над
своими бесправными и беззащитными жертвами. Ее садистские
наклонности получили бы полное удовлетворение.
Малочисленные евреи Каунаса, уцелевшие в эвакуации или
укрытые сердобольными литовцами и после войны снова
вернувшиеся в свой родной город, смотрели на меня как на
умалишенного. Связь еврея с Лаймой казалась им кощунственной и
противоестественной. Даже наши музыканты в оркестре, где Лайма
не без моей помощи стала певицей, только плечами пожимали и
закатывали глаза.
А с меня как с гуся вода. Как теленок на веревочке, брел
я за своей мучительницей, не только покорно, но и с непонятной
сладкой радостью сносил ее пренебрежительные насмешки и
оскорбления. Главным для меня было, чтобы она на меня
реагировала, не оставалась равнодушной. И я уже был счастлив.
- У тебя откровенно выраженный комплекс СС, - сказала мне
однажды Лайма, имея в виду СС - головорезов из отборных войск
Гитлера, которым поручалась расправа над мирным населением, и
в первую очередь над евреями. - Понимаешь, дорогой, ты во мне
видишь дочь своего убийцы. Белокурую арийскую женщину. И тебе
мучительно хочется обладать мной, распластать под собой мое
белое стройное тело и рвать его и терзать, насколько позволит
тебе твоя половая потенция. Это своего рода месть, реванш.
- Я уже давно заметила, - продолжала она, что чем
безобразней еврей, чем больше он похож на карикатуру с
плакатов Геббельса, тем с большим вожделением он глядит на
меня и до одурения жаждет обладать мною. Готов жизнь отдать,
лишь бы заслюнявить мой рот своими вислыми мокрыми губами,
безжалостно раздвинуть мои гладкие упругие бедра кривыми воло-
сатыми ногами и вонзить свой обрезанный член в мое белое
чистое тело. Верно ведь? Чего смотришь в сторону? Стыдно
признаться в своей слабости? У тебя этот комплекс, как и у
всех других безобразных евреев. Ты не спишь со мной. Ты
мстишь. Ты пытаешься взять реванш. И не можешь. Потому что
сколько бы ты ни поганил мое тело, стоит мне принять душ, и я
снова чиста и снова тебе недоступна. Вот так и истечешь
семенем и желчью, а не растопчешь моей белой арийской красоты.
И улыбалась при этом пьянящей призывной улыбкой, вызывая
во мне такую вспышку желания, что я терял голову, со стоном
бросался на нее, а она, хохоча, отбивалась, оскорбляла меня,
обзывая самыми грязными кличками, и, измотав, доведя до
исступления, наконец уступала, с ленивой грацией раскидывала
красивые сильные ноги и отдавала мне свое тело на поругание,
оставаясь холодной и равнодушной и терпя меня на себе лишь из
жалости.
Вот такие муки были ценой за любовь, которую я питал,
вернее, которой я пылал к этой холодной и злой особе. Она
третировала меня еще задолго до нашей женитьбы. Ведь я
влюбился в нее подростком. Собственно говоря, с того момента,
как впервые увидел ее. А увидел ее я в ту ночь, когда ксендз
за руку привел меня к калитке нашего дома на Зеленой горе и к
нам вышел новый хозяин дома, Винцас, отец золотоволосой Лаймы.
С той поры для меня других женщин не существовало. Из-за моей
любви к Лайме я до самой женитьбы сохранил невинность. Работая
в ресторане, я мог каждую ночь спать с новой женщиной, благо
женщин после войны было намного больше, чем мужчин, и они сами
искали случая перехватить крохи мужской ласки. Я оставался
чист. Я не представлял себе, как можно лечь в постель с
кем-нибудь, целовать ее, обнимать, если это не Лайма.
Лайма же меня к себе близко не подпускала. Да я и не
посмел бы ее обнять. Мне было достаточно смотреть на нее. А
когда видел в ответ какое-то подобие улыбки, я чувствовал себя
на седьмом небе.
- Я жил один в нашем доме на Зеленой горе, а Лайма в
Шанцах с отцом и матерью. К тому времени я уже подрабатывал
ночами игрой на аккордеоне в ресторане "Версаль", а по утрам
бегал в музыкальную школу, где занимался по классу фортепиано
у довоенного приятеля моего отца. В школе был и вокальный
класс. Я уговорил Винцаса позволить Лайме попытать счастья на
вступительных экзаменах, расхвалив ему голос дочери и
предрекая ей блестящую карьеру. И большие деньги. Последний
аргумент повлиял на Винцаса. Лайма прошла по конкурсу и стала
студенткой. Теперь я мог ее видеть каждый день на переменах.
Найти ее в толпе студентов было делом несложным. Вокруг Лаймы
всегда увивались влюбленные мальчики. До дюжины сразу. Она
ходила по коридору, как королева, в сопровождении свиты,
ослепительно красивая и надменная. Другие девчонки умирали от
зависти и втайне люто ее ненавидели.
Пробиться к Лайме через эскорт ухажеров было делом
нелегким, и чаще всего на переменах я удостаивался лишь издали
ее кивка. Я довольствовался этим, на расстоянии следя за ее
золотой головкой, пока ее не заслоняли головы более рослых
мальчишек. И проводить домой ее мне тоже никогда не удавалось.
Кто-то обязательно плелся за ней в Шанцы и бережно нес ее
черную папку с нотами.
Я нашел выход. Чего греха таить, это было скорее данью
моему эгоизму, чем стремлением помочь Лайме. Наш оркестр
остался без певицы. Прежнюю, немолодую толстую литовку,
некогда певшую в опере, арестовали и с очередным эшелоном
увезли в Сибирь. Никто этому не удивился. Не явился человек на
работу одну ночь, другую. Пошли к ней домой, а на дверях -
сургучная печать. Квартира опечатана. Следовательно, хозяйка
или в тюрьме, или по пути в Сибирь. Все ясно. Никаких
вопросов. В оркестре даже не обсуждали это событие. Привыкли.
Это уже был третий человек. которого недосчитывался оркестр. И
кто был следующим на очереди, знал один лишь Бог да комендант
города, майор Таратута.
Я предложил попробовать Лайму. Чтобы она выглядела
поэффектней, чтобы, так сказать, подать товар лицом, я
раскопал в оставшихся от матери вещах вечернее платье.
Парчовое, в блестках. С большим декольте. Как раз то, что
нужно. Лайма сама ушила его в боках и, когда надела при мне,
нисколько не стесняясь своей наготы, словно я был существом
неодушевленным, сама загляделась на себя в зеркало. В этом
платье она была ослепительно хороша. И выглядела совершенно
взрослой, эдакой салонной львицей, покорительницей мужских
сердец.
В оркестр ее взяли еще до того, как она разложила ноты,
чтобы спеть. Ее вид покорил и дирекцию ресторана и наших
музыкантов. А потом и публику. На нее, как на магнит, перли в
наш ресторан гарнизонные офицеры, сразу забыв дорогу в другие
рестораны, завсегдатаями которых они были прежде. Каждый ее
номер требовали повторить на "бис" и при этом делали оркестру
и ей щедрые подношения. Иной загулявший офицерик, совершенно
ошалев от ее красоты, бросал к ее ногам кошелек с месячным
жалованьем. И это лишь за то, чтобы она спела что-нибудь по
его просьбе.
Деньги Лайма отдавала отцу и этим затыкала ему рот и
покупала себе свободу. Она могла являться домой под утро
крепко пьяной и не объяснять, где была. Обычно ее привозили на
военных джипах офицеры.
Я уж и сам не рад был, что устроил ее к нам работать,
пытался остановить ее, объяснял, что это плохо кончится, что
она себя погубит, но Лайма лишь презрительно кривила свои
густо накрашенные губы и насмешливо смотрела на меня сквозь
полуопущенные веки:
- Глупенький! Я же провожу ночи не с одним, а каждый раз
с новым. Так что нет опасности, что я влюблюсь. Будь спокоен.
Я спал один в нашем пустом доме на Зеленой горе и исходил
от ревности и тоски. Ко мне в дом она не наведывалась. Что-то
удерживало ее. Возможно, опасалась, что я начну приставать к
ней, оставшись наедине. Пока не случилась беда.
Лайма забеременела. Это должно было случиться рано или
поздно. В те годы аборты были запрещены законом, советская
власть пыталась восполнить убыль в народонаселении после
войны. Нужно было за большие деньги ложиться под нож
нелегально, в примитивных антисанитарных условиях, и такие
подпольные аборты часто уносили на тот свет вместе с
неродившимся младенцем и его незадачливую мать.
К кому обратилась Лайма в трудную минуту? Конечно ко мне.
Не к отцу же идти. Винцас мог в гневе убить ее. Я же, как
заботливая мать, как курица-наседка, захлопотал вокруг Лаймы,
пытался успокоить ее, уверить, что все обойдется и через
день-другой она посмеется над своими страхами.
Я разыскал внушавшую доверие акушерку, щедро уплатил
вперед и, крепко держа под руку, с ноющим от любви и обиды
сердцем, отвел ее туда, бледную, с синими кругами под глазами.
Страдание и страх делали ее еще красивей, и встречные
заглядывались на нее и долго смотрели нам вслед, принимая за
очень молодых супругов. Лайме в ту пору было восемнадцать лет,
а мне - девятнадцать.
Акушерка, пожилая, с усталым интеллигентным лицом