Но все же кое-кому от высылки удалось откупиться. Взятки
брала Гражина. Втайне от майора. Себе брала. А майора потом
просила за этих людей, клянясь в их лояльности и без особого
труда убеждая всегда полупьяного коменданта, что попали эти
люди в списки случайно, по чьей-то оплошности. Майор кряхтел,
морщился, как от зубной боли. Гражина для пущей убедительности
пускала слезу, и тогда одним росчерком дрожащего после
похмелья пера решалась судьба людей.
Я тоже не без греха. Но попытался воспользоваться его
могуществом лишь один раз. И то неудачно.
В одну из операций по очистке Каунаса от ненужного
советской власти элемента замели близкого мне человека. Отца
Лаймы. Винцаса. Того самого рыжего литовца из Шанцев, который
вселился в наш дом на Зеленой горе и не вышвырнул меня на
улицу, когда я тайком вернулся домой из гетто. Винцас, с
добрым или худым умыслом - это сути дела не меняет, - спас мне
жизнь, и я был в первую очередь ему обязан тем, что хожу по
земле, а не валяюсь в безвестной общей могиле обескровленных
еврейских детей.
К тому времени я уже понимал, что Винцас спас меня не из
человеколюбия и милосердия. Заглядывая вперед, он, еще когда
немцы одерживали победы, своим практичным крестьянским умом
сумел предвидеть их поражение в конечном итоге, и я был для
него индульгенцией безгрешности перед русской советской
властью, которая сменит немецкую оккупацию. У Винцаса, должно
быть, имелись основания искать себе алиби. Его поведение при
немецкой оккупации не было совсем уж безгрешным. Я не знал,
чем он в те годы занимался, но жил он хорошо, даже нажился на
еврейском добре, вроде нашего дома и имущества, а это надо бы-
ло заслужить у немцев. Чем он заслужил их благосклонность - я
не знал. Он куда-то уезжал, пропадал неделями, возвращался
поздно ночью, когда я уже спал в своем убежище, с кем-то пил,
не таясь, шумно гулял, и потом я обнаруживал в доме новые
дорогие вещи, вроде каминных часов, столового серебра,
бронзовых статуэток. Я думал, что Винцас занимается
спекуляцией.
После войны он беспрекословно сам отдал мне дом и
вернулся с женой и дочерью в свой старый, в Шанцы. Он не
тронул ничего из нашей мебели. Все в целости и сохранности
передал мне. Стал работать на той же фабрике "Дробе", где был
кочегаром в котельной и до войны. В центре появлялся редко. А
ко мне, на Зеленую гору, зашел всего два-три раза. Приносил
гостинцы, домашние пироги, пил со мной чай в столовой, озирая
знакомые стены, к которым успел привыкнуть, живя здесь в годы
войны. И осторожно, как бы между делом, выпытывая, не
интересовался ли кто им, не наводили ли справок. Я с чистой
совестью убеждал Винцаса, что все в порядке, я, мол, изложил
властям в письменном виде, какую роль сыграл он в моем
спасении, и этим полностью удовлетворил их любопытство. Винцас
благодарил, несмело трепал меня по плечу и просил не забывать
его, заходить запросто. И при этом, не без лукавой усмешки,
добавлял, что и жена и Лайма всегда мне рады. Лайма часто
спрашивает обо мне. Когда я узнал, что Винцас арестован и что
он вместе с женой увезен из Каунаса в Сибирь, я сразу же
побежал к коменданту Таратуте - просить его за моего
спасителя.
Григорий Иванович молча, не перебивая, выслушал мою
взволнованную речь в защиту Винцаса и, когда я, выдохшись,
умолк, насмешливо спросил:
- У тебя все? Так вот, дорогой, теперь я тебе отвечу. Ты
славный и доверчивый парень. За это я тебя люблю. Другом своим
сделал. Ты честен. Ни разу не поддался соблазну за взятку
просить меня за кого-нибудь. А теперь примчался, с дымом из
ноздрей, просить за этого... Винцаса, словно за отца родного.
Твоей наивной душе непременно нужно рассчитаться с ним за то,
что он тебя приютил. Так ведь? Это твой долг. И ты не будешь
спать спокойно, если не вытянешь из беды человека, помогшего
когда-то тебе. Все правильно, дорогой мой, и я бы не отказал в
твоей просьбе и вытащил бы из-за решетки твоего спасителя,
если бы не одно "но"...
Майор через письменный стол загадочно уставился на меня,
сдерживая насмешливую улыбку. Я почуял, что у него в запасе
сюрприз для меня. И сюрприз неприятный, жуткий. Я знал, что у
него появлялась эта усмешка, когда он собирался сказать
какую-нибудь омерзительную гадость.
Майор выдвинул ящик из боковой тумбы письменного стола и,
порывшись, извлек оттуда серую картонную папку. Полистал и
положил передо мной в развернутом виде.
Мне сразу бросилась в глаза большая, увеличенная, тусклая
фотография. На земле, лицом вниз, тесно лежали рядами люди.
Мужчины и женщины. Судя по одежде. Были ли они живы или это
уже лежали трупы, угадать было трудно. Между рядами по узкой
полоске каменной брусчатки, отделявшей ноги одного ряда от го-
лов другого, расхаживал мужчина в галифе и сапогах и в белой
нижней рубахе с закатанными рукавами и высоко над
светловолосой головой держал толстую деревянную палку,
настоящую дубину. Глаз фотоаппарата зафиксировал ее в замахе,
вот-вот готовой обрушиться на затылок распростертого на земле
человека.
Хоть фотография и была тусклой и неясной, не узнать в
этом человеке с дубиной Винцаса было трудно. Это был, вне
всякого сомнения, он. И я все понял сразу, и пояснения майора
Таратуты были излишни.
- Я знал, что ты придешь просить меня за этого душегуба,
- сказал он, выйдя из-за стола, и стал расхаживать по кабинету
взад и вперед, заложив за спину руки и с той же усмешкой на
губах косясь на меня. - И поэтому запросил его дело. Твой
Винцас служил у немцев... карателем. И особенно отличился при
ликвидации каунасского гетто. Кто знает, возможно, этой
дубиной он раскроил череп твоей матери. Вероятность большая.
Хотя таких негодяев там было немало. Не он один убивал.
Видишь, на снимке стоят сзади кучкой молодцы с такими же
дубинками в руках? Кое-кого мы нашли. А другие сбежали... на
Запад. Вот теперь мы добрались и до Винцаса.
Я сидел как оглушенный и не мог оторвать взгляда от
страшной фотографии, глянцевито поблескивавшей на развернутой
папке. Я поймал себя на том, что рыскаю глазами по рядам
лежащих ничком людей и по прическе, по мне одному известным
приметам ищу свою мать.
- Вопросы будут? - вывел меня из оцепенения голос
коменданта.
Я встал и, не попрощавшись, вышел.
Как-то Григорий Иванович привез меня в комендатуру.
Увидав меня из своего черного "хорьха" на Лайсвес алеяс,
называвшейся тогда проспектом Сталина, велел остановиться и
чуть не силой втащил в машину. Не спросив, куда я иду, есть ли
у меня время. Коменданту было скучно, ему был нужен
собеседник. А уж лучше меня собеседника не придумаешь. Я молча
слушаю и киваю. Майору нужен был не я, а мои уши.
А в комендатуре разыгралась следующая сцена. Военный
патруль обнаружил и арестовал давно разыскиваемого молодого
литовца, ускользнувшего от высылки в Сибирь. Этот малый по
имени Алоизас, фамилии по причинам, которые станут понятны
позже, я называть не хочу, был студентом политехнического
института, вступил в партию, стал активным коммунистом, драл
глотку на собраниях, разоблачал скрытых врагов советской
власти и уже стоял на пороге большой карьеры, как вдруг все
лопнуло как мыльный пузырь. Выяснилось, что в его анкетах был
подлог. Алоизас выдавал себя за сына бедного крестьянина, еле
кормившегося на своих жалких трех гектарах песчаной земли. Из
таких людей советская власть вербовала своих верных помощников
и назначала их на руководящие посты.
Но кто-то донес, что семья Алоизаса владела десятью
гектарами земли и числилась в зажиточных. Даже нанимала на
работу на свой хутор батраков. Следовательно, они были
эксплуататорами и подлежали репрессиям. К моменту, когда на
хутор приехали солдаты, чтобы увезти всю семью на
железнодорожную станцию, отца Алоизаса уже не было в живых. Он
умер незадолго от страха перед неумолимо надвигавшимся
разорением и высылкой в Сибирь. Взяли мать и двух
несовершеннолетних сестренок Алоизаса, да еще старую
полуслепую бабку и заперли в товарный вагон эшелона, маршрут
которого был известен - в далекую холодную Сибирь, откуда
редко кому удавалось вернуться живым.
Мать все же умудрилась дать знать сыну о беде, и Алоизас,
не дожидаясь публичного разоблачения, сбежал из общежития,
скрылся, и на него был объявлен розыск.
И вот он, пойманный патрулем, сидит, как арестант,
посреди кабинета коменданта города, небритый, со
всклокоченными, немытыми волосами, в грязной рубахе, и
заискивающе ловит в холодных серых глазах майора Таратуты
малейший проблеск милосердия. Алоизас был известен в городе
как комсомольский активист, и майор пригласил в комендатуру
всю верхушку городского комитета комсомола, чтобы с ними
вершить суд над замаскировавшимся и пролезшим в доверие
врагом.
Я не по своей воле присутствовал при сем, сидя сбоку на
диване и слушая гневные разоблачительные речи комсомольских
вождей, таких же молодых литовцев и таких же карьеристов, как
и Алоизас, но с той лишь разницей, что их родители были
действительно бедны, и поэтому им не пришлось привирать в
анкетах. Как они топтали своего недавнего коллегу! Как они
выслуживались перед майором!
Мне было стыдно. Не знаю, что испытывал майор. Полагаю,
чувство брезгливости. Он сидел с каменным лицом и давал
литовцам расправляться со своим братом, протянувшим, как и
они, руку к сладкому пирогу власти.
Алоизас был обречен. Ему, вне всякого сомнения, предстоял
путь в Сибирь, вслед за своей семьей.
Почему ты скрыл, что у отца десять гектаров земли? - с
издевкой спрашивали его.
- У меня нет отца. Он умер, - уронив голову, отвечал он.
- Ну, мать. Она владела хутором.
И вдруг Алоизас соскользнул со стула на серый бетонный
пол, стал на колени и умоляюще протянул руки к письменному
столу, за которым под портретом Сталина сидел майор Таратута.
К литовцам он не обращался, их он, как пешек, не принимал в
расчет.
- Я готов публично отречься от своей буржуазной матери! -
взвыл он. - От своей семьи! Я не хочу в Сибирь! Оставьте меня
в Литве! Прошу вас! Я буду служить верой и правдой советской
власти...
Речь его захлебнулась в рыданиях. Он закрыл лицо руками,
продолжая стоять на коленях.
Никто не проронил ни слова. Всем, видать, было стыдно и
за него и за себя. Я не знал, куда глаза девать от неловкости.
- Ну что, товарищи? - обвел всех холодными глазами майор.
- Какое примем решение? Что с ним будем делать?
- Гнать! - визгливо закричал городской комсомольский
вождь, худой болезненный литовец. - В Сибирь!
- Никакой пощады! - загалдели остальные. - Вырвать с
корнем вражье семя! Очистить наши ряды от случайных людей!
Они всласть топтали Алоизаса, подчеркивая тем самым свою
безгрешность и пролетарскую чистоту.
- Так, - вздохнул Таратута, когда наконец они умолкли и
только всхлипывания Алоизаса нарушали тишину кабинета. - А я с
вами не согласен.
С дивана и со стульев на майора сразу вскинулись
удивленные непонимающие глаза. Алоизас тоже отнял ладони от
зареванного лица и перестал всхлипывать.
- Я полагаю, что его нужно оставить, - медленно, будто
диктуя, произнес майор. - Человек, способный продать свою
мать, будет верно служить нам. У него другого пути нет. А
здесь, в Литве, мало на кого можно положиться. Пусть остается
там же, где был, и своим рвением докажет, что советская власть