Я заказал ему еще сто граммов водки. И напрасно. Он еле
выцедил ее. Кашлял, давился. Но ни капельки не оставил на дне
стакана. И сразу впал в буйство. Выскочил на улицу, в гневе
огляделся вокруг и, как в былые комендантские годы, напустился
на армейского капитана, шедшего под руку с женщиной.
- Как стоишь? - гаркнул отставной комендант, загородив
ему дорогу. - Смирно! Руки по швам! Доложить по форме! Кто
таков? По какому заданию прибыл... во вверенный мне город.
Вокруг них быстро росла толпа.
Капитан не обладал чувством юмора и, не долго думая,
ударил его. Таратута плюнул кровью ему в лицо, а потом и его
спутнице. Послышались милицейские свистки. Подъехал на джипе
комендантский патруль. Григория Ивановича в городе знали и
давно всерьез не принимали, считая городским посмешищем, и
поэтому патруль, заломив ему назад руки и добавив пару
зуботычин, увез в городской вытрезвитель. Я требовал, чтобы и
меня взяли. Чтобы там рассказать, как все было, и попытаться
вызволить бедолагу. Но меня из джипа вытолкали. И последнее,
что я слышал, были слова Григория Ивановича, кричащего через
плечи солдат:
- Будь умным евреем! Понял? Майор Таратута тебе не враг!
Но, странное дело, другой человек, которого никем иным,
как врагом, и притом даже моим личным, я не мог не считать,
высказал примерное такое же мнение о евреях и причинах их бед.
Этим человеком был мой тесть, отец Лаймы, военный преступник,
участвовавший в массовых убийствах евреев и, весьма возможно,
своими руками умертвивший мою мать.
Мигая своими белесыми поросячьими ресницами, он смотрел
мне в глаза и говорил жемайтийской скороговоркой:
- Сами евреи себе петлю на шею накинули. Сами. Разве
плохо им жилось в Литве при Сметоне, до самого прихода
русских? Кто их трогал? Кто обижал? Куда лучше других литовцев
жили. Сравни ваш дом на Зеленой горе и мой, в Шанцах. Кому
было быть недовольным? Мне? Или евреям? А на деле что вышло?
Как пришел трудный час для Литвы, я свою голову под удар
подставил, а ваши... то есть евреи... над моей головой топор
занесли. Бросились служить нашим врагам, оккупантам. А тем
только этого и надо. Где возьмешь лучших лакеев, чем местные
евреи? И язык литовский знают, и кто кем был, где живет, у
кого скрывается.
Чьими руками проводились аресты? Кто угонял литовцев в
Сибирь? Кто сразу вылез в начальство, стал командовать? Таких
подонков среди литовцев нашлось всего лишь пара десятков... не
больше. Мы - народ маленький, но сплоченный. Не привыкли
лизать чужой сапог. Будь он хоть русским, хоть немецким. И
черта с два русским удалось бы так легко нас придушить, не
пойди к ним в услужение наша пятая колонна - литовские евреи.
Вот почему, дорогой мой, когда немцы вышибли русских, - а
уж как Гитлер евреев не терпел, рассказывать нечего, - гнев
литовцев направился в одну сторону - против собственных
евреев. Мы сами сделали всю работу. Это было отмщением. За
наши слезы, за нашу кровь, за наше унижение.
Так вот, считай, мы квиты. А то, что теперь русские
гоняют вашего брата, то это не только насмешка судьбы, но и
весьма и весьма логично. Запомни, нельзя долго танцевать на
чужих свадьбах. Протрезвятся и выгонят взашей. Так вот сейчас
и с евреями.
Винцаса, приговоренного к пожизненной каторге, выпустили
из лагеря через десять лет. То ли за примерное поведение, то
ли потому, что к тому времени во всей России так загулял
антисемитизм, что убийство евреев во время войны уже не
считалось таким уж большим преступлением.
Винцас вернулся из Сибири в Каунас. Вернулся один. Жена
умерла в ссылке. Он постарел, как-то усох. Но не очень
изменился. Волосы на голове оставались густыми, как в
молодости. Лишь кое-где пробивалась незаметная среди рыжины
седина. И зубов не потерял. Сохранил свои. Правда, пожелтели
они, как у лошади. От крутой сибирской махорки.
Он нажил на каторге туберкулез. И кашлял по ночам,
сплевывая в ладонь.
Он явился без предупреждения к нам. На Зеленую гору. Его
хибару в Шанцах давно снесли, и на том месте теперь был
стадион. Винцас остался без жилья. И естественно, пошел к
дочери. Кроме Лаймы, у него никого родных в Каунасе не
осталось в живых.
Лайма, конечно же, не отказала отцу в гостеприимстве и
предоставила ему кров в том самом доме, который он занял во
время войны, когда евреев угнали в гетто, и из которого ему
пришлось съехать после войны. Из-за меня. Единственного
законного наследника оставшейся после гибели нашей семьи
недвижимости.
Я не стал возражать Лайме и даже не проявил никакой
враждебности к Винцасу. Он был болен и жалок. А лежачего не
бьют. Раз уж мы снова очутились под одной крышей, то надо
научиться ладить и не толкаться. Ненависть, дай ей только
волю, совсем отравит нашу жизнь.
Винцасу не простило лишь одно существо в нашей семье.
Рута. Она не знала своего литовского деда и выросла без него.
Но она все знала о его прошлом. И затаила в душе даже не
ненависть, а брезгливое презрение. Как к ядовитому насекомому.
Рута отказалась даже пожать ему руку, когда он поздней
ночью явился в наш дом и зареванная Лайма разбудила дочь и
повела ее вниз представить деду. Рута назвала его палачом и
убийцей и потребовала, чтобы немедленно покинул дом и чтобы
никогда его ноги здесь больше не было.
- В противном случае я покину дом! - сверкая черными, как
вишни, глазами, заключила Рута и убежала по лестнице наверх, в
свою комнату, и там заперлась.
Такая встреча с единственной внучкой была, пожалуй, самым
горьким наказанием за все содеянное им. Горше каторги. Он
стоял посреди гостиной как оплеванный. В лагерном грязном
ватнике и латаных штанах, в растоптанных кирзовых сапогах. По
его задубленному от морозов и ветра бурoму лицу ползли,
извиваясь по неровным морщинам, мутные старческие слезы. Он
кашлял взахлеб и сплевывал в руку, машинально вытирая ладонь о
полу ватника.
Лайма растерялась. Она не знала, что делать. Она боялась
ослушаться дочери. Тогда вмешался я и сказал, что он может
остаться у нас, я разрешаю, а чтобы не сталкиваться с Рутой,
лучше всего ему ночевать в чулане и с утра пораньше уходить в
город и возвращаться уже тогда, когда она будет спать. Денег
на питание я ему дам.
Винцас занял место в чулане, где некогда прятал меня.
Я-то скрывался в чулане от немцев, а он? От собственной
внучки. Бескомпромиссно вычеркнувшей его из списков своей
родни, из памяти.
Так мы и жили. Винцас по ночам глухо кашлял в чулане.
Лайма стала пить пуще прежнего. Я не давал ей денег. Она стала
уносить из дому вещи и отдавать их по дешевке спекулянтам.
Рута, придя домой из школы, старалась не выходить из своей
комнаты и как можно меньше общаться с нами. Кашель деда по
ночам доходил до ее слуха, но она молчала, делала вид, будто
Винцас навсегда покинул наш дом. Я же работал. Как вол. И в
ресторане и на свадьбах. Куда ни позовут. Разрывался на части.
Выбивался из сил. И все заработанное волок в дом и сам готовил
обеды и сам убирал в комнатах. Рута, прежде помогавшая мне,
больше этого не делала, видимо опасаясь столкнуться нечаянно с
дедом.
Со временем положение Винцаса в нашем доме
легализовалось. Он уже не убегал по утрам в город, а сидел на
кухне, и Рута, собираясь в школу, проходила мимо него, не
замечая, словно он был неживым. А он моргал и не сводил с нее
глаз. С застывшей жалкой улыбкой дед любовался своей
красавицей внучкой, и я догадывался, что Рута - единственное
живое существо на земле, к которому он питает искреннюю любовь
и немое молитвенное почтение. Это можно было прочесть в его
слезящихся глазах, когда она, высокая и стройная, проходила
мимо, гордо и отчужденно неся красивую голову на длинной
тонкой шее, и ни разу даже не взглянула на него.
А потом я официально переписал дом на Винцаса. Наконец он
стал законным владельцем дома на Зеленой горе с железным
флюгером на крыше, который давным-давно привез из Клайпеды мой
отец.
Я отдал Винцасу дом не из филантропии. Я покидал дом
навсегда.
Мы уезжали в Израиль.
Вдвоем. Я и Рута.
Лайма с нами не ехала.
Я и не питал никаких иллюзий относительно ее выбора. Она
уже настолько спилась, что мысль вывезти ее куда-нибудь, а тем
более за границу, казалась нелепой. Что ей было делать в
Израиле? Ей, ярой антисемитке, да еще хронической алкоголичке,
в которой до сих пор при виде евреев разгоралась глухая
ярость.
В вихре предотъездных волнений, в которые погрузился наш
дом, Лайма отошла как бы на второй план, ничем нам с Рутой не
помогая, но и не мешая. Она механически и бездумно соглашалась
со всем, что мы ей говорили. Подписала, не читая, все бумаги,
нужные для оформления нашего развода в суде. Дала письменное
согласие на отъезд дочери и отказалась от всяческих
материальных претензий к ней. Эти бумаги Лайма писала
собственноручно. Под нашу диктовку. Перо дрожало в ее руке, а
лицо было неживым, как маска. Рута глотала слезы, диктуя ей
казенные фразы канцелярских заявлений, за которыми стояла
жуткая, еще не вполне осознанная трагедия: дочь и мать
расставались навсегда и оформляли этот чудовищный акт
казенными неживыми словами сухого документа.
Лайма подписала каждую бумажку, сложила их стопкой и
протянула мне, устремив на меня тусклый отсутствующий взгляд:
Что еще от меня требуется?
Рута кусала губы, отвернувшись к окну. Я смотрел Лайме в
лицо. Все еще красивое. Хоть и обрюзгшее, в сетке морщин, с
нездоровой желтизной на дряблой коже.
- Не пей, пожалуйста, - попросил я. - Воздержись. Хотя бы
до нашего отъезда.
- Ну, ты слишком много хочешь от меня, - криво
усмехнулась Лайма. - Как же не выпить... при расставании. Мы
же люди, а не... звери.
Я не видел ее трезвой ни одного дня. До самого отъезда.
Порой она напивалась до того, что еле приползала домой, не
узнавала ни меня, ни Руты, ни Винцаса, заваливалась спать
прямо на полу в гостиной, и мы втроем тащили на руках ее
тяжелое безвольное тело по лестнице на второй этаж, в спальню,
укладывали в кровать, и я с Винцасом молча выходили, затворив
за собой дверь, а Рута оставалась с матерью и уже одна
раздевала ее и укрывала одеялом.
Лишь иногда наступало просветление. Обычно по утрам. До
выхода из дому. Она бродила, мрачная, непричесанная, в мятом
халате, по комнатам, где все вещи были сдвинуты с привычных
мест и раскрытые чемоданы и картонные коробки валялись на
креслах, на полу, на столах. Лайма бродила среди этого
предотъездного хаоса, нещадно дымя сигаретой, натыкаясь на ме-
бель и тихо матерясь по-русски. В гостиной нанятые мной
плотники сколачивали из свежих досок ящики для громоздкого
багажа. Стук молотков, повизгивание пилы, острый спиртной
запах свежих опилок напоминали похороны и заколачивание гроба.
Лайма долго терла ладонью лоб, словно силясь что-то
вспомнить, и действительно вспомнила и даже улыбнулась при
этом. Помчалась к себе в спальню, чуть не упав на ступенях
лестницы, и скоро вернулась, непривычно блестя глазами.
- Доченька, - хрипло позвала она.
Рута, укладывавшая вещи в чемодан, подняла голову и с
удивлением посмотрела на мать. В глазах у Лаймы, внезапно
оживших, стояли слезы. Рута встревоженно подошла к ней.
- Нагни голову, - попросила Лайма.
- Зачем? - удивилась Рута.
- Я хочу тебе сделать подарок.
- Какой подарок? - продолжала недоумевать Рута, принимая