должен же был найти Кана и вызвать врача. "Как сильно кино разлагает наше
мышление", - подумал я и мгновенно ощутил ненависть к самому себе за
возникшую мысль. Я сел на стул рядом с дверью и принялся ждать. Потом мне
показалось трусостью сидеть так далеко от Кана, и я уселся на стол. Повсюду
я наталкивался на следы последних мгновений жизни Кана - сдвинутый стул,
закрытая книга на столе. Я открыл ее, пытаясь найти какой-то ответ на
происшедшее, но это не была ни антология немецкой поэзии, ни томик Франца
Верфеля, а всего лишь посредственный американский роман.
Тишина, странно усиливавшаяся приглушенным шумом с улицы, становилась все
мучительнее. Казалось, она забилась в узкий темный угол под столом рядом с
покойным и сидит там на корточках, будто ждет, когда всякий живой шум,
наконец, смолкнет и позволит мертвецу, лежавшему в неудобной позе,
выпрямиться, что[426] бы на сей раз умереть по-настоящему, а не наспех. Даже
желтый свет, казалось, замер, парализованный, остановленный на лету какой-то
невидимой, таинственной силой, и тишина стала более напряженной, чем самая
бурная жизнь. В какой-то момент мне почудилось, что я слышу, как на пол
падают капли крови; но сил убедиться в том, что это не так, у меня не было.
Кан мертв, и это было непостижимо, - даже смерть кролика бывает трудно
осознать, ибо она слишком близка к нашей смерти.
Неслышно вошел Равик, но я испугался так, будто на меня ехал паровой
каток. Не останавливаясь, он подошел к Кану и стал его рассматривать. Он не
нагнулся над трупом и не дотронулся до него.
- Надо вызвать полицию, - сказал он. - Вы хотите быть при этом?
- А это обязательно?
- Нет, я могу сказать, что я нашел его. Когда является полиция, возникает
масса вопросов. Предпочитаете их избежать?
- Теперь уже нет, - сказал я.
- Ваши документы в порядке?
- Это тоже уже не важно.
- Нет, до некоторой степени все еще важно, - возразил Равик. - Вот Кану
теперь уже действительно все равно.
- Я останусь, - произнес я. - Мне безразлично, если даже полицейские
подумают, что я его убил. Равик повернулся ко мне.
- Вы, видно, сами так думаете.
Я в упор посмотрел на него.
- Почему вы так считаете?
- Нетрудно угадать. Не ломайте себе над этим голову, Росс. Если во всех
случайностях видеть проявление судьбы, нельзя будет и шагу ступить.
Он смотрел в застывшее лицо Кана, которого никто из нас уже не смог бы
узнать.
- Мне всегда казалось, что он не знал, чем заняться в мирное время.
- Ну, а вы-то знаете? [427]
- Для врача это проще простого. Снова латать людей, чтобы они погибли в
следующей войне. - Он снял трубку и позвонил в полицию. Номер и адрес ему
пришлось повторять несколько раз. - Да, он мертв, - повторил он. - Да,
хорошо! Когда? Хорошо. - Он положил трубку. - Приедут, как только смогут.
Сержант сказал, что они очень заняты. Убийства в первую очередь. Это не
единственный случай самоубийства в Нью-Йорке.
Мы сидели и ждали. Опять казалось, будто время мертвым грузом повисло
между нами. На приемнике Кана я увидел электрические часы. Странно было
подумать: приемник Кана, часы Кана. Это уже был анахронизм. Обладание
связано с жизнью. А эти вещи не принадлежали больше Кану, ибо он утратил с
ними связь. Они оказались теперь во власти великой безымянности. Они
лишились своего хозяина и, безымянные, витали отныне во вселенной, как
предметы, утратившие центр тяжести.
- Вы останетесь в Америке? - спросил я Равика. Он кивнул.
- Мне дважды пришлось сдавать экзамены: в Париже и потом здесь. Если я
вернусь, там могут потребовать, чтобы сдал их еще раз.
- Но это невозможно.
Равик бросил на меня иронический взгляд.
- Вы так думаете? - Он указал на лежавшего на полу Кана, которому сейчас
нельзя было дать и двадцати лет. - У него не было никаких иллюзий. Нас,
наверное, ненавидят, как и прежде. Вы все еще верите сказке о бедных
изнасилованных немцах? Загляните же в газеты! Они отстаивают каждый дом,
хотя уже десять раз проиграли войну. Они защищают нацистов с большей
яростью, чем мать своих детей, да еще и умирают за них. - Он сердито и
печально покачал головой. - Кан знал, что делал. И не отчаяние двигало им,
он просто был прозорливее нас. - Равик еле сдерживался. - Мне так грустно! -
сказал он. - Грустно из-за Кана. Он спас меня в сороковом году. Я был в
лагере. [428]
Во французском лагере для интернированных. Представьте себе людей,
охваченных безумным страхом. Пришли немцы. Комендант не дал нам бежать. Я
знал, что меня ищут. Если бы меня нашли, меня бы повесили. Кан разузнал, где
я. В форме эсэсовца, с двумя сопровождающими он явился в лагерь, накричал на
коменданта-француза и потребовал, чтобы ему меня выдали.
- Ну и как? Получилось? Удачно?
- Не совсем, - сухо бросил Равик. - Комендант вспомнил вдруг о своей
проклятой воинской чести. Он заявил, что в лагере меня нет, что меня уже
выпустили. Он был не против передать нас всех скопом, но отдельных лиц
пытался спасти. Кан взбудоражил весь лагерь, пока нашел меня. Это была
комедия ошибок. Я спрятался, так как действительно думал, что пришли
гестаповцы. Уже за пределами лагеря Кан дал мне коньяку и объяснил, что
произошло. Он выглядел так, что я его не узнал. Усы как у фюрера и
перекрашенные волосы. Этот коньяк был лучшим напитком из всех, какие я
когда-либо пил. Он раздобыл его неделей раньше... - Равик поднял глаза. - В
трудных ситуациях он был самый легкий человек, какого я знал. Здесь же он
становился все трудней и трудней. Спасти его было невозможно. Понимаете,
почему я вам об этом рассказываю?
- Да.
- У меня больше, чем у вас, оснований обвинять себя. Но я не делаю этого.
Куда бы мы зашли, если бы каждый думал, как вы? - медленно произнес Равик.
На лестнице послышался грохот.
- Топот полицейских сапог, - сказал Равик. - Это тоже незабываемо.
- Куда его отвезут? - спросил я.
- В морг для вскрытия. А может, и нет. Причина смерти ведь очевидна.
Дверь распахнулась. Жизнь, грубая и примитивная, ворвалась к нам. Пышущие
здоровьем люди с грохотом ввалились в комнату, в их неловких пальцах
замелькали огрызки карандашей, послышались глупые вопросы. Кто-то принес
носилки. Нас забрали в полицию. [429]
Мы назвали свои адреса и ч конце концов были отпущены. А Кан остался.
- Хозяин похоронного бюро приветствует нас теперь, как своих старых
знакомых, - с горечью произнесла Лиззи Коллер.
Я посмотрел на нее. Она была спокойнее, чем я ожидал. Странно, что Кан не
производил на женщин особого впечатления. Равик дал знать Танненбауму, а тот
сообщил Кармен, которая ответила, что это для нее не такая уж неожиданность,
и продолжала заниматься своими курами. Отношения Кана с Лиззи были не такими
продолжительными и близкими, и она была значительно менее подавлена, чем на
панихиде по Бетти Штейн. Лицо у нее было розовое и свежее, будто все
потрясения давно уже миновали. "Наверное, нашла себе любовника, - подумал я.
- Какого-нибудь безобидного эгоиста, которого она понимает. Кан и ее не
сумел раскусить: он ведь никогда не интересовался женщинами, которые его
понимали".
Был ветреный день, на небе громоздились белые облака. С крыши капало. Я
пригрозил Розенбауму, что выставлю его из часовни, если ему взбредет в
голову произносить речь у гроба Кана, и он пообещал мне молчать. В последний
момент мне удалось уговорить хозяина "дома скорби" не ставить пластинок с
немецкими народными песнями. Он даже обиделся и заявил, что другие ничуть не
стали бы возражать против этого, скорее наоборот: песня вроде "Ужель
возможно это?" им наверняка бы понравилась.
- Откуда вы знаете?
- Во всяком случае, было бы пролито больше слез, чем обычно.
"Все дело в том, как к этому относиться", - подумал я. Хозяин сохранил
пластинки после панихиды по Бетти и сделал на этом бизнес. После смерти
Моллера он стал специалистом по похоронам эмигрантов.
- Немного музыки непременно должно звучать, - сказал он мне. - Иначе все
будет выглядеть чересчур бедно. [430]
Плата за похороны с музыкой возрастала на пять долларов. Я уже велел
убрать лавровые деревья у входа, и теперь хозяин уставился на меня так,
будто я вырывал последний кусок хлеба из его золотых зубов. Я просмотрел
ассортимент его пластинок и отобрал "Ave verum" Моцарта.
- Вот эту пластинку, - сказал я. - А кадки с лавровыми деревьями
оставьте, пожалуй.
Часовня была наполовину пуста. Ночной сторож, три официанта, два
массажиста и одна массажистка, у которой на руках было только девять
пальцев, какая-то неизвестная старуха в слезах - вот и все. Старуху,
официанта, у которого раньше был магазин по продаже корсетов в Мюнхене, и
массажиста, торговавшего углем в Ротенбурге-на-Таубере, Кан спас во Франции,
уведя из-под носа у гестапо. У них никак не укладывалось в голове, что он
мертв. Кроме того, было еще несколько человек, которых я едва знал.
Вдруг я увидел Розенбаума. Он пробирался позади жалкого маленького гроба,
похожий на черную лягушку. Как завсегдатай похорон, он явился в визитке
цвета маренго и в полосатых брюках. Он был единственным среди нас, одетым
согласно траурному обряду, в своей визитке, оставшейся от прошлых времен. Он
встал перед гробом, широко расставив ноги, покосился на меня и раскрыл рот.
Равик толкнул меня. Он заметил, что я вздрогнул. Я кивнул. Розенбаум взял
верх: он знал, что я не рискну устроить драку перед гробом Кана. Я хотел
выйти на улицу, но Равик снова толкнул меня.
- Вы не думаете, что Кан рассмеялся бы? - прошептал он.
- Нет. Он даже говорил, что скорее предпочел бы утонуть, чем позволить
Розенбауму открыть рот на его похоронах.
- Именно потому, - сказал Равик. - Кан знал:
с неминуемым надо смириться. А это неминуемо.
Никакого решения мне, собственно, принимать не пришлось. Одно как бы
накладывалось на другое - [431] так, как одна на другую ложатся страницы, а
в результате получается книга. Месяцы нерешительности, надежд,
разочарований, бунтарства и тяжких снов накладывались друг на друга и без
каких-либо усилий с моей стороны превратились в твердую уверенность. Я знал,
что уеду. В этом уже не было никакого мелодраматизма - это было почти как
итог в бухгалтерской ведомости. Я не мог поступить по-другому. Я возвращался
даже не для того, чтобы обрести почву под ногами. Пока я этого не сделаю,
мне нигде не найти покоя. Иначе мысль о самоубийстве, отвращение к
собственной трусости и, самое ужасное, раскаяние останутся вечными
спутниками до конца моих дней. Я не мог не уехать. Я еще не знал, с чего
начну, но уже был убежден, что не буду связываться с судами, процессами,
требовать кары для виновных. Я имел представление о прежних судах и судьях в
стране, куда собирался вернуться. Они были послушными пособниками
правительства, и я не мог себе представить, что у них вдруг проснется
совесть, ничего общего не имеющая с оппортунистической возможностью
переметнуться на сторону тех, кто стоит у власти. Я мог рассчитывать только
на самого себя.
Когда Германия капитулировала, я отправился к Фрислендеру. Он встретил
меня с сияющим лицом.
- Ну вот, со свинством покончено! Теперь можно приниматься за
восстановление!
- Восстановление?
- Разумеется. Мы, американцы, будем вкладывать в эту страну миллиарды.
- Странно, можно подумать, будто разрушения совершаются только для того,
чтобы потом восстанавливать разрушенное. Или я рассуждаю неправильно?