стены, столик ночной сиделки -- все как обычно, лишь на окне,
сверх обязательной марлевой занавески, висели цветастые шторы.
И все-таки дверь с номером двенадцать вела не в больничную
палату, а в женскую спальню.
В моей памяти до сих пор сохранилось ощущение красного
цвета, темнокрасных глубоких тонов, на самом же деле там
имелась лишь одна красная вещь -- покрывающее Лену клетчатое
одеяло.
Опущенные ресницы прикрывали ее глаза, и черные волосы
раскинулись на подушке. Она спала, ее губы чуть шевелились,
будто что-то шептали -- слегка приоткрытые, чувственные,
вишнево-красные губы, рядом с красным одеялом они казались ярче
его.
Это был гипноз, наваждение -- я забыл, что она больная, и
притом тяжело больная, и не видел узкой железной койки --
передо мной раскинулась прекрасная женщина, задремавшая в своей
спальне в ожидании любовника. И попавши во власть этого
чувственного наваждения, я уже ревновал ее к воображаемому
любовнику, и не мог оторвать взгляда от ее губ, хотя в них
таилось что-то мучительное, что-то страшное, напоминающее
пробуждение от сна к дурной реальности -- я напрягал память,
стараясь найти источник гнетущего впечатления.
Я вспомнил: "Это семейное, у бабушки были такие губы до
самой смерти". Реальность вернулась, я видел снова голые стены
и уродливую кровать, окрашенную белой краской, и было жаль
исчезнувшего видения.
Я решил ее не тревожить и тихонько уйти, но она открыла
глаза:
-- Почему ты стоишь, как чужой? Подойди же ко мне! -- ее
голос, слабый, сонный, чуть хрипловатый, но зовущий и ласковый,
вернул наваждение, я ей повиновался, как повинуются
гипнотизеру. На миг прилив радости заслонил все -- она ожидала
именно меня, эти волосы, эти губы ждали меня с нетерпением, и
на свете не было женщины желаннее, чем она.
Но в закоулках сознания, как на далеком экране, светилось
предупреждение -- не поддаваться гипнозу, не терять разума.
Я сел рядом с ней, наклонился и хотел поцеловать ее
осторожно -- но куда том -- ее губы впились в мои, и я
чувствовал ее жар, не поимая уже, что это просто температура, и
задыхался, и тонул в ее поцелуе, готовый в нем раствориться
полностью, и желая, чтобы это никгда не кончилось.
Боль и соленый вкус на губах вернули мне крупицу ума. Я
перевел дыхание и попробовал отстраниться, но она меня не
отпускала.
Смущение и тревога захлестнули меня -- и не из-за нелепой
вспышки чувственности, можно сказать, под взглядом серти --
нет, меня поразила сама ее страсть, как подчиняющая сила,
подобная парализующему полю электрических рыб. В детстве я с
испугом читал о вакханках, раздиравших мужчин на клочья руками,
и не в злобе, а просто от страсти. Самым страшным казалось, что
находились мужчины, которые сами бросались в толпу испачканных
кровью вакханок, чтобы ыть разорванными -- и вот сейчас я
понял, как можно придти к этому.
Ее силы иссякли, она откинулась, прикрыла глаза и стала
шептать, быстро и сбивчиво:
-- Я ждала тебя долго, долго... знала, он тебя не пускает,
этот Крестовский... он мне мстит, ненавидит... теперь я с ним
справлюсь... я моей силы не знала, я его... его на куски
разорвут...
С минуту она отдыхала, и я чувствовал приближение еще
одной волны страсти, как нового порыва ветра после затишья.
Она высвободила из-под одеяла руку -- это удалось ей с
трудом -- и на ее руку страшно было смотреть: тонкая, она,
казалось, должна просвечивать, суставы побелели и выпирали
наружу, и чудесный цвет кожи сменила восковая желтизна.
-- Отчего ты так странно смотришь? Поцелуй меня!.. Она не
войдет, не бойся.
Я тихо поцеловал ее в лоб, и гладил по голове, надеясь,
что она успокоится, но ее возбуждение нарастало. Она с
неожиданной силой потянула мою руку под одеяло и положила
ладонью себе на грудь.
Мне удалось не вскрикнуть и не выдернуть руку. Ладонь моя
ощутила лишь выступающие ребра и лихорадочное биение сердца,
которое трепыхалось, будто прямо в руке. Еще месяц назад я
видел ее на городском пляже, и когда она куда-нибудь шла -- а
купальники ее были предельно открытые, состоящие в основном из
тесемочек, -- мужские головы, как ромашки за солнцем,
поворачивались за ней, и многие из них, надо думать, томились
от желания потрогать ее упругую грудь, почти целиком
выставленную для всеобщего обозрения. А сейчас под моими
пальцами выступали только лезвия ребер.
Ее взгляд, нетепеливый и ждущий, и полуоткрытые губы снова
звали меня, но теперь от этого становилось жутко -- отчетливо,
как только что сказанные, я слышал ее слова: "...такие губы до
самой смерти... и даже в день похорон" -- казалось, сама смерть
приглашает меня в объятия.
Она расстегнула пуговицу моей рубашки и, просунув под нее
руку, гладила меня сухой горячей ладонью. Я же ежился от ее
прикосновений, мне мерещилось, в этой руке уже нет жизни, и
ласкает меня мертвец.
Я почувствовал вдруг к ней ненависть, первобытную дремучую
ненависть, отзвук дальнего страха перед мертвыми, и прекрасно
зная биологическую природу этого чувства, тем не менее
справился с ним не сразу.
Пора уходить, думал я, не решаясь убрать ее руку, но тут
явилась дежурная и пропела с фальшиво-бодрыми нотками:
-- Температурку измерим, укольчик сделаем!
Лена бросила на нее взгляд, который человеку
впечатлительному испортил бы не одну ночь, в ее глазах, сверх
сухого температурного блеска, возникло сияние, нервное и
гипнотически-властное, не покидавшее ее до самого моего ухода.
Я поднялся, и Лена, цепко держа мои пальцы, шептала
что-то, из чего я мог разобрать лишь несколько слов:
-- плохо придется, плохо... увижу сама... на куски
разорвут... ты не бойся... тебя спасу, не бойся... -- у нее,
повидимому, начинался бред.
Когда я поцеловал ее в лоб, она пыталась удержать мою
руку, и говорить еще, но сестра с градусником ловко меня
оттеснила.
16
Крестовский встретил меня на крыльце отделения и провел в
кабинет, не в служебный, в домашний. По его деловитой резкости
я понял -- у него ко мне разговор, и наверное, важный, и он
почему-то спешит; и хотя я порядком был выбит из колеи визитом
в больницу, все же не решился просить об отсрочке.
В кабинете он жестом пригласил меня к письменному столу и
сел сам.
-- У вас не болит голова?.. Странно... -- он достал из
ящика пачку анальгина и сунул себе в рот таблетку, немного
подумал, встал и принес из столовой начатую бутылку коньяка.
Налив себе и мне, он, болезненно морщась, проглотил, наконец,
таблетку и запил ее коньяком.
-- Как вы нашли больную? -- он вытащил из кармана кителя
записную книжку, и теперь ее прелистывал, ища нужную страницу
-- оттого вопрос прозвучал безразлично, как бы из вежливости,
но я усвоил уже, что он ничего зря не спрашивает.
-- Ужасно, -- признался я откровенно, -- никак в себя не
приду.
Он это понял по своему и, оторвавшись от записной книжки,
налил рюмку снова.
-- Вам диагноз известен? Якобы вирусный грипп... только
они сами не знают... Ага, вот оно... -- он вырвал страничку из
книжки и протянул мне; видимо, это у него от юридического
факультета -- манера подкреплять слова в разговоре записочками
с какими-нибудь сведениями; значит, действительно, беседа
серьезная.
Записка мне показалась совершенно загадочной --
нацарапанный знакомым проволочным почерком список из шести
фамилий: Совин, стало быть Одуванчик, сам Крестовский, моя
фамилия, и еще три незнакомые -- две мужских и одна женская. У
каждой из них, исключая мою и Крестовского, стояли карандашные
птички.
-- Кто такая Юсупова?
Поглядев на меня с крайним недоумением, он спрятал книжку
в карман.
-- Вот, вот... люди науки... связался с женщиной и даже
фамилию узнать не удосужился!
-- Вы-то, конечно, спросили бы сперва документы! -- я
съязвил механически, по привычному ходу мыслей, и тотчас
пожалел об этом: слишком уж нервозно он выглядел, и от реплики
моей отмахнулся невеселой усмешкой.
-- Здесь шесть человек, все, кто были тогда на пустоши.
Учитель в больнице, и от ран его вылечили -- так он еще и
заболел. Представьте, та же болезнь: вроде бы грипп, но не
поддается лечению, не действуют ни инъекции, ничего. Правда, он
сам выкарабкивается, пошел на поправку -- то ли живучий, то ли
просто везет человеку... Юсупову вы видели, у нее практически
никаких шансов... Мой шофер, рядовой -- слег через неделю. Я
его -- в окружной госпиталь, потом диагноз запрашивал -- само
собой, вирусный грипп, состояние тяжелое... И наконец, сержант.
Отпросился на пару дней, к родственникам, свадиба там, что ли,
и вот его нет и нет -- тоже заболел, в госпиталь переправили.
Диагноз -- вирусный грипп... Остаются только двое -- вы да я...
У меня вот второй день голова болит, у них тоже болела... Я
отправил доклад начальству, и еще -- шифровку в Москву, есть у
меня там знакомые в одном специальном отделе. Среагировали,
требуют в область, срочно, сегодня же. Выпросил час на разговор
с вами...
Он замолчал, собираясь с мыслями для дальнейшего,
повидимому, сложного для него разговора, а я ощутил такое же
неприятное сосущее чувство, как в начале беседы с Одуванчиком,
той, самой первой, в подземном баре, но теперь я знал точно,
что это за чувство -- предощущение вторжения в жизнь чего-то
беспокойного и нелепого. Он сидел, немного ссутулившись, и я
стал над его головой смотреть в окно; над кажтанами небо
сделалось прозрачным, и голоса с улицы доносились уже
по-вечернему -- отдельные негромкие фразы, словно сами по себе,
без людей, плывущие вдоль бульвара.
Не желая демонстрировать майору мою невежливость, я
заставил себя вернуться мыслями в комнату. По углам сплетался
пятнами сумрак, но Крестовский не зажигал света, и от этого
стало как будто спокойнее.
Наконец, он был готов продолжать:
-- Ваш учитель умом не блещет, и псих к тому же -- но нюх
у него есть, кое-что он учуял. И ничего не понял. Кошки-де к
власти ятнутся, того и гляди установят кошачью диктатуру...
псих... Взял верный след, и по нему -- в обратную сторону. Я
смотрел все его записи. А верный след, вот он: да, могут
оказывать определенное влияние на людей, действительно. Эти
самые белые кошки, пушистые... А как пользуются? Лишь бы жить в
учреждениях или дома, у кого им положено... ну об этом потом...
Я сержанту, ночному дежурному, говорю: не пускать! Понимать не
обязан, а пускать, не пускай, это приказ! И что же, прихожу
утром, в приемной -- кошка. Негодяй, как смел? Не могу знать,
товарищ майор -- сам трясется -- смотрела она, смотрела, и
вроде бы мне кто приказал... Оставляю еще на ночь: пустишь --
на губу сразу! А утром, само собой, сидит кошка, облизывается.
Понимаете -- ведь они могли бы здесь форменный рай построить...
кошачий -- так нет ничего такого! Едят где что, есть и
бездомные, шелудивые, тощие, не лучше обычных кошек живут. Есть
и такие, конечно, что как сыр в масле... кому как повезет. Но
тут главное что -- куда-нибудь сунуть нос им важнее хорошей
жизни! Какой вывод?
Последний вопрос прозвучал резко и громко, как-то
по-солдафонски, и я на миг испытал былую неприязнь к майору.
Не дожидаясь ответа, он заговорил снова:
-- Вот еще случай. У меня в отделении две кошки,
разумеется, белые. Я кормить запретил, и слежу -- отощали они,
запаршивели. Вижу раз, сержант что-то за спину прячет, подхожу