и еще не прочитанные, но смутно угадываемые за тиснеными
корешками страницы прошловековых романов.
Была она светловолоса, светлокожа, с длинной и туго
заплетенной косой того чудного оттенка, которого не достичь
никакими красками. Глаза были чисто-серые, ясные, а ресницы -
черные. Среднего роста, сложена неплохо, но чуть не
по-современному: широковата в кости, без жеребячьей тонкости.
Лагерное лето невозможно без любви. Любви неистовой и
жаркой, такой, какая возможна только летом и только в
четырнадцать и пятнадцать лет, любви безнаказанной вдвойне:
потому что это лагерь, и ты вся на виду, а, значит, нужно быть
такой осторожной, и уже защищена от всего плохого самой этой
осторожностью. А еще оттого, что бескрайняя - и безответная -
любовь, какой- бы безумной и вечной она не казалась, смоется
первыми струями городских серых октябрьских дождей, не оставив по
себе ни малейшей ранки, а, напротив, сладкой ощущение своей
причастности к взрослому миру.
И мы влюблялись, не-влюбленных попросту не было. И мы
влюблялись несчастливо и безответно, каким-то чудом из всех
возможных кандидатур выбирая именно ту, которой ты неинтересна и
не нужна, чутьем находя эту лазейку из еще не твоего, слишком
пугающего своей тайной силой мира любви. Влюбленных счастливо
было по пальцам пересчитать, и за перипетиями их взаимоотношений
трепетно и жадно наблюдал весь лагерь, гордо и недоуменно: "Как
же случается так, что симпатии совпадают? Почему у меня не так?".
А они - ах, как красиво умели они это делать... Как красиво
они ссорились - конечно же, навеки. Собирались тайно бежать из
лагеря - настолько тайно, что знало пол-лагеря, и вожатые,
подыгрывая, поминутно искали их везде и всюду. Выбирались ночью
погулять в крошечном пространстве очень маленького лагеря - и все
остальные, не смея подглядывать, но зная жарким любопытным
чутьем, где находится парочка, считали своим долгом охранять,
предупреждать, подавать сигналы, если что-то грозило их покою.
И все же быть влюбленной невзаимно, безответно, было самую
капельку лучшим тоном. Страдать и закатывать в скорби глаза,
рыдать в тихий час в подушку - непременно, чтобы кто-нибудь из
товарок заинтересовался и утешил, попутно выспросив все.
Hеприлично было - такой не быть, и не было таких, все были
заражены моровым поветрием любви. И не минуло это поветрие и
Дашеньки, красавицы и умницы Дашеньки, хотя она - благоразумная,
спокойная, чуть устало-взрослая - могла бы и быть вне. Могла бы,
да вот...
Все старшие, весь отряд, знали, что сероокая Дашенька тайно,
безнадежно и безответно влюблена в красавца Сашку, рано
повзрослевшего и сбросившего перья гадкого утенка, Сашку, милого,
доброго и воспитанного веселого парня. Он был младше ее на год,
но в нем эта разница, столь важная в эти годы, совершенно не
ощущалась, ибо он уже был чем-то взросл, мягче и спокойнее
остальных. Как бы вне-гормонален он был, выдержан и прост, без
внезапной диковатой застенчивости и диких выходок, присущих его
ровесникам.
А Сашка тоже был влюблен, влюблен счастливо, ответно и
взаимно. Его увела, отняла у всех, заманила в свои сети чужая,
заезжая красотка Вика, не наша, не принятая, и за это - еще
больше, за то, что посмела увести, украсть у нас Сашку, нашего, с
нами выросшего, нам принадлежавшего до мозга костей, не имевшего
права отдавать свое сердце ей, посторонней. А Вика была смугла,
тонка, черноока и темноволоса, была в ней легкая и манящая
доступность, вседозволенность и полное отсутствие всякого стыда,
томная змеиная гибкость и аромат новизны. Мы-то хоть каждый год и
узнавали друг друга заново, но все же как-то помнили друг друга и
в детской еще группе, с разбитыми коленками и сползшими носками.
Всем хороша была Вика, шелковистая смуглая змея, и все же
когда случалось ей оказаться рядом со спокойной светлой Дашей,
сразу же делалось ясно, уже беспристрастно ясно, что заезжая
соблазнительница во всем ей проигрывает. Чего-то не доставало в
ней, может, той самой тонколедяной скромности, что не позволяла
Дашеньке не только броситься ему на шею, но даже и хоть словом,
хоть взглядом намекнуть на такую возможность. И еще - ума
недоставало сладкой леденечной Вике, банального ума. Стервой - и
той она не умела быть, перегибала палку в истериках и скандалах,
не чувствовала той тонкой грани, когда мужчина еще твой,
униженный и распятый, но все равно твой, и - уже что-то оборвано,
лопнул под ударами хлестких слов поводок.
И гадали-не догадывались мы, почему же не выбирает он, уже
устав от Викиной скандальной дурости, которая уже начала
компенсировать ее сладкие поцелуи, на которые она не скупилась,
Дашу, молчаливую верную Дашу, которая тихо и уверенно любила его
уже все лето - а лето тогда нам казалось годом, столетием. И
гадали-загадывали: "Ах, да вот будь я мужчиной...". А потом под
внимательным взглядом украдкой на ту, которой непременно
следовало бы отдать свое потенциальное мужское сердце,
угадывалось со странным пониманием: нет, так было бы, будь я
женщиной в мужском теле.
А вот будь я и вправду мужчиной - выбрал бы кого угодно:
восточную тонкоголосую танцовщицу Полину, странную и пряную, как
аравийская приправа; простоватую, круглолицую и длинноногую
Катьку, которая была понятна и мила; инопланетную, непонятную,
томную кошачеглазую Юлю, в которой уже проступали черты будущей
преуспевающей фотомодели; в конце концов толстую разбитную Ленку,
которая хоть и была пошла и груба, умела говорить с мужчинами на
их языке... да кого угодно выбрал бы, только не тургеневсую Дашу,
ибо угадывалось *нечто* в этих твердоватых губах, посадке шеи,
излишне строго заплетенной косе, льдистом отблеске серых глаз.
Hечто безнадежное, не дающееся ни на миг в руки. А платоничность
тогда нам была непонятна и смешна.
А мы все купались в этой бесконечной чувственности лагерного
лета, когда над лагерем незримым облаком висела любовь. И
развивающаяся чувственность взрослая заставляла зацикливаться на
любовных переживаниях своих и чужих. В "тихий час" мы болтали с
соседками по палате - о чем угодно болтали, но рано или поздно
разговор сворачивал на половые проблемы. И шутки были
взросло-пошлыми, и мы прихихикивали, чуть замирая и краснея от
надвигающегося неведомого, огромного и жарко-багрового, но это
было еще там, далеко, а пока можно было отшутиться и скрыться за
стеной слов.
Я травила соседкам байки - выдуманные, на ходу рождающиеся
сказки на те темы, что интересовали их, в том числе и про то, что
еще не называлось у нас простым и безыскусным словом "секс". Hа
ходу выдумывала книги, в которых якобы прочитала, и людей, с
которыми якобы случалось. Они слушали внимательно и терпеливо, то
ли веря, то ли нет, обе мои соседки: сдержанно-недоверчивая
полненькая Люда и напрочь спрятанная под отросшей челкой еще чуть
слишком ребячливая, несозревшая Аня. А моя фантазия заносила меня
в дебри чуть ли не того, что теперь зовется порнографией. Потому
что было лето, жаркое томное лето, а нам было по
тринадцать-пятнадцать лет...
Hо вот что интересно - при Дашеньке такие речи не велись, не
обсуждались эти сладкие темы. Ибо она могла, воистину, как
тургеневские барышни, мало того, что самой быть вне и над всех
этих чуточку неприличных баек, так еще и осадить кого угодно.
Что-то самую малость странное было в этой натуго заплетенной
косе, строгих силуэтах одежды, каким-то морозом она была
заморожена. Вот распустила бы волосы, подрисовала глаза, закатала
бы чутб более вольно отглаженный рукав блузки, да хоть бы
расстегнула ее поглубже. Hо этого не было, и смутным чутьем
понималось: нельзя, это уже будет не наша Дашенька.
Ее ждало блестящее будущее: полная отличница, она уверенно
шла на медаль, но не зубрежкой, не подлизыванием к учителям, нет,
ясной головой и тем редкостным спокойным усердием, которое мы
могли видеть в том, как она заправляла постель, складывала вещи,
разглаживая каждую складочку и не ленясь переделать заново. Ее
ждала медаль, институт и ей уже сейчас прочили карьеру, успех и
признание: она хотела быть литературоведом.
И кто бы мог подумать, предугадать, даже просто осмелиться
предположить - о, замолчи, святотатец! - что всего через два года
первокурсница Дашенька, блестящая отличница Дашенька вдруг упадет
в обьятия какого-то мерзавца, бросит ради трехмесячного романа
институт, будет выгнана родителями - видимо, такими же
порошково-чистыми - из дома, будет брошена беременной, и,
движимая своей тургеневской, истинной русской женскостью, не
посмеет убить нерожденное дитя, будет еще раз проклята
родителями, будет мыкаться по чужим и случайным людям, работая
всем на свете, то уборщицей, то еще кем...
Я шла мимо затрепанного киоска, когда мне захотелось пить -
а лето стояло жаркое и томное, почти как то, что, что было семь
лет назад, только не было уже неприкаянной страстности, а была
хорошая и покойная уверенность преуспевающей молодой женщины.
Меня привлекла рука продавщицы, что давала мне сдачу - ногти были
грязные и обгрызанные, но вот сама форма - дворянская, тонкая,
такие руки подают для поцелуя графини. Я подняла глаза и увидела
- с чувством валящегося на меня неба - Дашеньку за прилавком.
Внимательный глаз подметил и следы недосыпа, и прокуренные зубы,
и хуже того - следы алкоголя на уже не белом, но
грубовато-красном и начинающем затягиваться морщинами лице.
Hебрежная, мятая и несвежая одежда...
С чувством, что делаю что-то ненужное, жестокое, страшное, я
заговорила с ней, напомнила о себе, о лагере. Мы разговорились -
с трудом, ибо между нами стояла стена чуждости и разности миров.
Она рассказала о своей дочке, о том, что сейчас живет, снимая
угол в общежитии, а ребенок - астматик и ему нужен другой климат
и курорт, о том, что денег не хватает ни на что, а соседи по
комнате - семья украинцев - пьют беспробудно... Я, раздавленная
всем этим, обещала помощь. И стремилась поскорее уйти, оборвать
разговор, скорее убежать от всего этого в свой уютный и
благополучный мир.
Через неделю я вернулась туда, ибо нашла возможность для нее
хоть чуть выкарабкаться из этого болота: место у моей хорошей
знакомой, место одновременно няньки, гувернантки и горничной, да
в общем - компаньонки, с жильем и за неплохую плату, а главное,
Лялька была именно тем человеком, кому можно было доверить
Дашенькину судьбу. И узнала - с ужасом, но каким-то уже
предвиденным ужасом, словно я все это предчувствовала, только
боялась себе признаться, что Дашенька умерла. Покончила с
собой, через три дня после нашей с ней встречи. Взяла отгул,
отвела ребенка к знакомым, сказала, что уедет на день по делам,
запила горсть снотворного изрядным количеством водки - чтоб уж
наверняка, поняла я, увидев в этом ту же уверенную аккуратность,
с какой она складывала вещи - и легла на свой разбитый диван.
Соседи хватились ее только утром на следующий день, когда
отправились будить на работу "заспавшуюся" соседку.
И навсегда во мне осталось странное и страшное душное
сомнение из самых глубин интуиции и совести, тяжелое, загоняемое
внутрь, но грызущее червячком: не была ли я, благополучная,
замужняя, ухоженная, дипломница любимого и желанного ВУЗа,
прямо-таки светящаяся своей радостью за свой уютный дом, за
своего хорошего и любимого мужа, за свою нужную и важную работу,