-- Вот куда закатилось...
Потом на меня уставился, сдвинув седые брови,-- и, словно
что-то вспомнив, внушительно сказал:
-- Отвернись, Елисей.
Я послушался. Даже зажмурился. Постоял так с минуту,-- и
дольше не выдержал...
Пустой двор. Только старая лохматая собака с поседелой
мордой вытянулась из конуры и, как человек, глядела вверх
испуганными карими глазами. Я поднял голову. Илья карабкался
вверх по крыше, и железный обод поблескивал у него за спиной.
Над черными трубами оранжевой кудрявой горой стояло заревое
облако, за ним второе, третье. Мы глядели вместе с притихшей
собакой, как пророк, поднявшись до гребня крыши, спокойно и
неторопливо перебрался на облако и стал лезть вверх, тяжело
ступая по рыхлому огню.
Солнце стрельнуло в его колесо, и оно сразу стало золотым,
громадным,-- да и сам Илья казался теперь облаченным в пламя,
сливаясь с той райской тучей, по которой он шел все выше, все
выше, пока не исчез в пылающем воздушном ущелье.
Только тогда хриплым утренним лаем залился дряхлый пес,--
и хлынула рябь по яркой глади дождевой лужи; от легкого ветра
колыхнулась пунцовая герань на балконах, проснулись два-три
окна,-- и в промокших клетчатых туфлях, в блеклом халате я
выбежал на улицу и, догоняя первый, сонный трамвай, запахивая
полы на бегу, все посмеивался, воображая, как сейчас приду к
тебе и буду рассказывать о ночном, воздушном крушении, о
старом, сердитом пророке, упавшем ко мне во двор.
Владимир Набоков. Пассажир
-- Да, жизнь талантливее нас,-- вздохнул писатель,
постукивая картонным концом папиросы о крышку портсигара.--
Иногда она придумывает такие темы... Куда нам до нее! Ее
произведения непереводимы, непередаваемы...
-- Все права закреплены за автором,-- улыбнувшись,
подсказал критик, скромный, близорукий человек с тонкими,
подвижными пальцами.
-- Нам остается только жулить,-- продолжал писатель,
рассеянно бросив спичку в пустую рюмку критика.-- Нам остается
делать с ее творениями то, что делает фильмовый режиссер с
известным романом. Режиссеру нужно, чтобы горничным в субботний
вечер было нескучно, и потому он этот роман меняет до
неузнаваемости, крошит его, выворачивает, выбрасывает тысячу
эпизодов, вводит придуманные им самим происшествия, новых
персонажей,-- и все для того, чтобы получился занимательный
фильм, развивающийся без всяких помех, карающий в начале
добродетель, а в конце -- порок, совершенно естественный в
своей условности и, главное, снабженный неожиданной, но все
разрешающей развязкой. Вот точно так же и темы жизни мы меняем
по-своему, стремясь к какой-то условной гармонии, к
художественной сжатости. Приправляем наш пресный плагиат
собственными выдумками. Нам кажется, что жизнь творит слишком
размашисто и неровно, что ее гений слишком неряшлив, мы в угоду
нашим читателям выкраиваем из ее свободных романов наши
аккуратные рассказики,-- ad usum delphini. Позвольте же по
этому поводу вам сообщить следующий случай.
Ехал я в экспрессе, в спальном вагоне. Я очень люблю
дорожное новоселье,-- холодноватое белье на койке, фонари
станции, которые тронувшись медленно проходят за черным стеклом
окна. Было мне приятно, помнится, что надо мной, на верхней
койке, никого нет. Раздевшись, я лег навзничь, подложил под
затылок руки,-- и легкость узкого казенного одеяла была
прямо-таки сладостна после пухлости отельных перин. Помечтав
кое о чем,-- мне о ту пору хотелось писать повесть из жизни
вагонных уборщиц,-- я выключил свет и очень скоро уснул. И тут
разрешите мне употребить прием, частенько встречающийся в таких
именно рассказах, каким обещает быть мой. Вот он,-- этот
старый, хорошо вам известный прием. "Среди ночи я внезапно
проснулся". Впрочем, дальше следует кое-что посвежее. Я
проснулся и увидел ногу.
-- Виноват? -- переспросил скромный критик, подавшись
вперед и подняв указательный палец.
-- Я увидел ногу,-- повторил писатель,-- Отделение было
освещено, и поезд стоял на какой-то станции. Нога была мужская,
крупная, в грубом пестром носке, продырявленном синеватым
ногтем большого пальца. Она плотно стояла на лесенке у самого
моего лица, и ее обладатель, скрытый от меня навесом верхней
койки, как раз собирался сделать последнее усилие, чтобы
взобраться на свою галерку. Я успел хорошенько рассмотреть эту
ногу, серый в черную клетку носок, фиолетовую ижицу подвязки
сбоку на толстой икре. Сквозь трико длинного подштанника
неприятно торчали волоски. Вообще нога была препротивная. Пока
я на нее смотрел, она напряглась, пошевелила раза два цепким
большим пальцем, наконец сильно оттолкнулась и взвилась наверх.
Там, наверху, послышалось кряхтение, посапывание,-- все звуки,
по которым я мог судить о том, что человек укладывается спать.
Затем свет погас, и через несколько мгновений поезд тронулся.
Я не знаю, как вам объяснить,-- эта нога произвела на меня
впечатление гнетущее. Пестрая, мягкая гадина. И меня тревожило
то, что из всего человека я знал только эту недобрую ногу, а
фигуры, лица так и не увидал. Его койка, которая образовывала
надо мной низкий, темный потолок, теперь казалась ниже, я
словно ощущал ее тяжесть. Как я ни старался представить себе
облик моего ночного спутника, все у меня торчал перед глазами
этот крупный ноготь, блестевший синеватым перламутром сквозь
дырку шерстяного носка. Вообще странно, конечно, что такие
пустяки могли меня волновать,-- "о ведь, с другой стороны, не
есть ли всякий писатель именно человек, волнующийся по
пустякам? Как бы то ни было, сон ко мне не шел. Я
прислушивался,-- не храпит ли мой неведомый пассажир? Мне
показалось, что он не храпит, а стонет,-- но, как известно,
ночной колесный стук поощряет галлюцинации слуха. Однако я не
мог отделаться от впечатления, что там, надо мной, раздаются
какие-то необыкновенные звуки. Я слегка приподнялся. Звуки
стали яснее. Человек на верхней койке рыдал.
-- Как вы сказали?-- прервал критик.-- Рыдал? Так, так.
Простите, я не расслышал.-- И, снова уронив руки на колени и
склонив набок голову, он продолжал слушать рассказчика.
-- Да, он рыдал,-- и его рыдания были ужасны. Рыдания
душили его, он шумно выпускал воздух, как будто выпив залпом
литр воды, и за этим следовало быстрое всхлипывание с закрытым
ртом, какая-то страшная пародия на кудахтание,-- и опять
вдыхание, и опять мелкие рыдающие выдохи, но уже с открытым
ртом,-- судя по хахакающему звуку. И все это на шатком фоне
колесной стукотни, ставшей тем самым как бы движущейся
лестницей, по которой всходили и спускались его рыдания. Я
лежал не шевелясь и слушал,-- и при этом чувствовал, что у меня
в темноте преглупое лицо: всегда становится неловко, когда
рыдает чужой человек. А тут еще я был невольно связан с ним
тем, что мы лежим на двух полках, в одном и том же отделении, в
одном и том же безучастно мчавшемся поезде. И он не унимался,--
это ужасное трудное всхлипывание не отставало от меня: мы оба,
я -- внизу -- слушающий,-- он -- наверху -- рыдающий, летели
боком в ночную даль со скоростью восьмидесяти километров в час,
и только железнодорожная катастрофа могла бы рассечь нашу
невольную связь. Потом он как будто перестал,-- но только я
собрался уснуть, снова заклокотали его рыдания, и мне казалось
даже, что вперемежку со всхлипывающими вздохами он произносит
какие-то слова, нутряным голосом, животом. Он снова замолк,
только посапывал; и я лежал с закрытыми глазами и видел в
воображении его отвратительную ногу в клетчатом носке. Я
все-таки уснул, а в половине шестого утра проводник рванул
дверь, разбудил меня, и, сидя на койке, поминутно стукаясь
головой о край верхней койки, я стал поспешно одеваться.
Перед тем как выйти с чемоданами в коридор, я оглянулся на
верхнюю койку, но он лежал ко мне спиной, накрывшись с головой
одеялом. В коридоре было светло, солнце только что встало,
синяя, свежая тень поезда бежала по траве, по кустам,
изгибаясь, взлетала на скаты, рябила по стволам мелькающих
берез,-- и ослепительно просиял удлиненный прудок посредине
поля, медленно сузился, превратился в серебряную щель, и с
быстрым грохотом проскочил домик, шлагбаум, хлестнула хвостом
дорога,-- и опять замелькали пятнистым частоколом, от которого
кружилась голова, бесчисленные, солнцем испещренные березы.
Кроме меня, в коридоре стояли две заспанные, наскоро
покрашенные дамы и старичок в замшевых перчатках и дорожном
картузе. Я ненавижу вставать рано,-- упоительнейший рассвет в
мире не может мне заменить часы сладкого утреннего сна,-- и
поэтому я только хмуро кивнул, когда старичок обратился ко мне:
"Вы тоже вылезаете в...?" И он назвал большой город, куда мы
должны были приехать через десять-- пятнадцать минут.
Березы вдруг рассеялись, полдюжины домишек посыпали с
холма, едва второпях не попав под поезд, затем прошагала,
блистая стеклами, огромная багровая фабрика, чей-то шоколад
окликнул нас с пятисаженного объявления, опять фабричный
корпус, стекла, трубы, одним словом, происходило все то, что
происходит, когда подъезжаешь к большому городу. Но вот, к
нашему удивлению, поезд судорожно затормозил и остановился на
пустынном полустанке, где, казалось бы, экспрессу нечего
делать. Меня удивило и то, что на платформе стоят несколько
полицейских. Я опустил оконную раму и высунулся.-- "Закройте
окно",-- вежливо сказал один из них. Люди в коридоре
заволновались. Прошел кондуктор; я спросил, в чем дело. "В
поезде находится преступник",-- ответил он и кратко объяснил на
ходу, что в городе, через который мы проезжали ночью, случилось
накануне убийство,-- муж застрелил жену и ее любовника. Дамы
ахнули, старичок покачал головой. В коридор вошли двое
полицейских и краснощекий кругленький сыщик в котелке, похожий
на букмекера. Меня попросили вернуться в купе. Полицейские
остались стоять в коридоре, а сыщик принялся обходить
отделения. Я показал ему паспорт. Он скользнул рыжими глазами
по моему лицу и отдал мне бумаги. Мы стояли в тесном купе, на
верхней койке неподвижно лежала темная, завернутая с головой
фигура. "Вы можете выйти",-- сказал мне сыщик и протянул руку
наверх на койку, "Ваши бумаги, пожалуйста". Фигура в одеяле
храпела. Стоя у открытой двери, я слушал этот храп, и мне
казалось, что в нем еще просвистывают отзвуки ночных рыданий.
"Пожалуйста, проснитесь",-- громче сказал сыщик и каким-то
профессиональным жестом дернул за край серого одеяла, у шеи
спящего. Тот шевельнулся, но продолжал храпеть. Сыщик потряс
его за плечо. Мне стало не по себе, я отвернулся и принялся
глядеть в коридорное окно, но ничего не видел, а всем
существом слушал, что происходит в купе.
И представьте себе, я не услышал ровно ничего особенного.
Сонно заворчал человек на верхней койке, сыщик отчетливо
потребовал документы, отчетливо поблагодарил, вышел из купе,
вошел в следующее. Вот и все. А ведь казалось, как вышло бы
великолепно,-- с точки зрения писателя, конечно,-- если бы
рыдающий пассажир с недобрыми ногами оказался убийцей, как
великолепно можно было бы объяснить его ночные слезы,-- и,
главное, как великолепно все бы это уложилось в рамки моего
ночного путешествия, в рамки короткого рассказа. Но,
по-видимому, замысел автора, замысел жизни, был и в этом
случае, как и всегда, стократ великолепнее.