деликатности..."-- продолжала мать, и тут отец быстро
перехватил эстафету. "Да,-- сказал он,-- из деликатности твоя
мать ничего тебе не говорила эти дни,-- пока не выяснилось
положение твоего знакомого. Но теперь ты должна нас выслушать.
Ты знаешь сама: главное наше желание, и забота, и цель, и
вообще... желание -- это то, чтоб тебе было хорошо, чтоб ты
была счастлива и так далее. А для этого..." "В мое время просто
бы запретили,-- вставила мать,-- и все тут". "Нет, нет, при чем
тут запрет. Ты вот послушай, душенька. Тебе не восемнадцать
лет. а двадцать пять, и вообще я не вижу во всем, что
случилось, какого-нибудь увлечения, поэзии". "Ей просто
нравится делать все наперекор,-- опять перебила мать.-- Это
такой сплошной кошмар..." "О чем вы собственно говорите?"--
наконец спросила дочь и улыбнулась исподлобья, мягко
облокотившись на стол и переводя глаза с отца на мать. "О том,
что пора выбросить дурь из головы,-- крикнула мать.-- О том,
что брак с полунормальным нищим совершенная ересь". "Ох",--
сказала дочь и, протянув по столу руку, опустила на нее голову.
"Вот что,-- снова заговорил отец.-- Мы тебе предлагаем поехать
на Итальянские озера. Поехать с мамой на Итальянские озера. Ты
не можешь себе представить, какие там райские места. Я помню,
что когда я впервые увидел Изола Белла..." У нее запрыгали
плечи от мелкого смеха; затем она подняла голову и продолжала
тихо смеяться, не открывая глаз. "Объясни, чего же ты
хочешь",-- спросила мать и хлопнула по столу. "Во-первых,--
ответила она,-- чтобы не было такого крика. Во-вторых, чтобы
Лужин совсем поправился". "Изола Белла это значит Прекрасный
Остров,-- торопливо продолжал отец, стараясь многозначительной
ужимкой показать жене, что он один справится.-- Ты не можешь
себе представить... Синяя лазурь, и жара, и магнолии, и
превосходные гостиницы в Стрезе,-- ну, конечно, теннис,
танцы... И особенно я помню,-- как это называется,-- такие
светящиеся мухи..." "Ну, а потом что?-- с хищным любопытством
спросила мать.-- Ну, а потом, когда твой друг,-- если не
окочурится..." "Это зависит от него,-- по возможности спокойно
сказала дочь.-- Я этого человека не могу бросить на произвол
судьбы. И не брошу. Точка". "Будешь с ним в желтом доме,--
живи, живи, матушка!" "В желтом или синем..."-- начала с
дрожащей улыбкой дочь. "Не соблазняет Италия?" -- бодро крикнул
отец. "Сумасшедшая... Я поседела из-за тебя! Ты не выйдешь за
этого шахматного обормота!" "Сама обормот. Если захочу, выйду.
Ограниченная и нехорошая женщина..." "Ну-ну-ну, будет,
будет",-- бубнил отец. "Я его больше сюда не впущу,--
задыхалась мать.-- Вот тебе крест". Дочь беззвучно расплакалась
и вышла из столовой, стукнувшись мимоходом об угол буфета и
жалобно сказав "черт возьми!". Буфет долго и обиженно звенел.
"Не надо было так",-- шепотом сказал отец. "Заступайся,
заступайся, голубчик..." "Да нет, я ничего. Только мало ли что
бывает. Человек переутомился, сдал, как говорится. Может
быть,-- Бог его знает!-- может быть, действительно после такой
встряски он изменится к лучшему... Я, знаешь, пойду посмотреть,
что она делает".
А на следующий день он долго беседовал со знаменитым
психиатром, в санатории которого лежал Лужин. У психиатра была
черная ассирийская борода и влажные, нежные глаза, которые
чудесно переливались, пока он слушал собеседника. Он сказал,
что Лужин не эпилептик и не страдает прогрессивным параличом,
что его состояние есть последствие длительного напряжения и
что, как только с Лужиным можно будет столковаться, придется
ему внушить, что слепая страсть к шахматам для него гибельна, и
что на долгое время ему нужно от своей профессии отказаться и
вести совершенно нормальный образ жизни. "Ну, а жениться такому
человеку можно?" "Что же,-- если он не импотент...-- нежно
улыбнулся профессор.-- Да и в супружестве есть для него плюс.
Нашему пациенту нужен уход, внимание, развлечения. Это
временное помутнение сознания, которое теперь постепенно
проходит. Насколько можно судить,-- наступает полное
прояснение".
Слова психиатра произвели дома легкую сенсацию. "Значит,
шахматам капут? -- с удовлетворением отметила мать.-- Что же
это от него останется,-- одно голое сумасшествие?" "Нет-нет,--
сказал отец.-- О сумасшествии нет никакой речи. Человек будет
здоров. Не так страшен черт, как его малютки. Я сказал
"малютки",-- ты слышишь, душенька?" Но дочь не улыбнулась,
только вздохнула. По правде сказать, она чувствовала себя очень
усталой. Большую часть дня она проводила в санатории, и было
что-то невероятно утомительное в преувеличенной белизне всего
окружающего и в бесшумных белых движениях сестер. Все еще очень
бледный, обросший щетиной, в чистой рубашке, Лужин лежал
неподвижно. Правда, бывали минуты, когда он поднимал под
простыней колено или мягко двигал рукой, да и в лице проходили
легкие теневые перемены и в раскрытых глазах бывал иногда почти
осмысленный свет,-- но все же только и можно было о нем
сказать, что он неподвижен,-- тягостная неподвижность,
изнурительная для взгляда, искавшего в ней намека на
сознательную жизнь. И взгляд нельзя было отвести,-- так
хотелось проникнуть под этот желтовато-бледный лоб, который
изредка сморщивался от неведомого внутреннего движения,
проникнуть в неведомый туман, трудно шевелящийся, пытающийся,
быть может, распутаться, сгуститься в отдельные земные мысли.
Да, было движение, было. Безобразный туман жаждал очертаний,
воплощений, и однажды во мраке появилось как бы зеркальное
пятнышко, и в этом тусклом луче явилось Лужину лицо с черной
курчавой бородой, знакомый образ, обитатель детских кошмаров.
Лицо в тусклом зеркальце наклонилось, и сразу просвет
затянулся, опять был туманный мрак и медленно рассеивавшийся
ужас. И по истечении многих темных веков -- одной земной ночи
-- опять зародился свет, и вдруг что-то лучисто лопнуло, мрак
разорялся, и остался только в виде тающей теневой рамы, посреди
которой было сияющее голубое окно. В этой голубизне блестела
мелкая, желтая листва, бросая пятнистую тень на белый ствол,
скрытый пониже темно-зеленой лапищей елки; и сразу это видение
наполнилось жизнью, затрепетали листья, поползли пятна по
стволу, колыхнулась зеленая липа, и Лужин, не выдержав, прикрыл
глаза, но светлое колыхание осталось под веками. "Там, в роще,
я что-то зарыл",-- блаженно подумал он. И только хотел
вспомнить, что именно, как услышал над собой шелест и два
спокойных голоса. Он стал вслушиваться, стараясь понять, где
он, и почему на лоб легло что-то мягкое и холодное, Погодя, он
снова открыл глаза. Толстая белая женщина держала ладонь у него
на лбу,-- а там, в окне, было все то же счастливое сияние. Он
подумал, что сказать, и, увидев на ее груди приколотые часики,
облизал губы и спросил, который час. Сразу кругом произошло
движение, женщины зашептались, и с удивлением Лужин заметил,
что понимает их язык, сам может на нем говорить. "Который
час""-- повторил он. "Девять часов утра,-- сказала одна из
женщин,-- Как вы себя чувствуете?" В окно, если чуть
приподняться, был виден забор, тоже в пятнах теней.
"По-видимому, я попал домой",-- в раздумий проговорил Лужин и
опять опустил пустую, легкую голову на подушку. Он слышал
некоторое время шепот, легкий звон стекла... Ему показалось,
что нелепость всего происходящего чем-то приятна, и что
удивительно хорошо лежать, не двигаясь. Так он незаметно заснул
и, когда проснулся, увидел опять голубой блеск русской осени.
Но что-то изменилось, кто-то незнакомый появился рядом с его
постелью. Лужин повернул голову: на стуле справа сидел господин
в белом, с черной бородой, и внимательно смотрел улыбающимися
глазами. Лужин смутно подумал, что он похож на мужика с
мельницы, но сходство сразу пропало, когда господин заговорил:
"Карашо?"-- дружелюбно осведомился он. "Кто вы?"-- спросил
Лужин по-немецки. "Друг,-- ответил господин,-- верный друг. Вы
были больны, но теперь здоровы. Слышите,-- совершенно здоровы".
Лужин стал думать над этими словами, но господин не дал ему
додуматься и ласково сказал; "Вы должны лежать тихо. Отдыхайте.
Побольше спите".
Так Лужин вернулся обратно из долгого путешествия,
растеряв по дороге большую часть багажа, и лень было
восстанавливать пропажу. Эти первые дни выздоровления были тихи
и плавны; женщины в белом вкусно кормили его; приходил
обворожительный бородач, и говорил приятные вещи, и смотрел
агатовым взглядом, который теплом разливался по телу. Вскоре
Лужин стал замечать, что в комнате бывает еще кто-то,--
трепетное, неуловимое присутствие. Раз, когда он проснулся,
кто-то беззвучно и торопливо уходил, как бы знакомый шепот
возник рядом и сразу погас. И в разговоре бородатого друга
стали мелькать намеки на что-то таинственное и счастливое; оно
было в воздухе вокруг него, и в осенней прелести окна, и
дрожало где-то за дверью,-- загадочное, увертливое счастье. И
Лужин постепенно стал понимать, что райская пустота, в которой
витают его прозрачные мысли, со всех сторон заполняется. Но ему
повезло: первым явилось наиболее счастливое видение его жизни.
Предупрежденный о близости прекрасного события, он смотрел
сквозь решетку изголовья на белую дверь и ждал, что вот сейчас
она откроется, и сбудется наконец предсказание. Но дверь не
открывалась. Вдруг сбоку, вне поля его зрения, что-то
шелохнулось. Под прикрытием большой ширмы кто-то стоял и
смеялся. "Иду, иду, один момент",-- забормотал Лужин,
высвобождая ноги из-под простыни и вытаращенными глазами ища
под стулом, рядом с постелью, какой-нибудь обуви. "Никуда вы не
пойдете",-- сказал голос, и розовое платье мгновенно заполнило
пустоту.
То, что его жизнь прежде всего озарилась именно с этой
стороны, облегчило его возвращение. Некоторое еще время
оставались в тени жестокие громады, боги его бытия. Произошел
нежный оптический обман: он вернулся в жизнь не с той стороны,
откуда вышел, и работу по распределению его воспоминаний взяло
на себя то удивительное счастье, которое первым встретило его.
И когда, наконец, эта область жизни была полностью
восстановлена, и вдруг, с грохотом обрушившейся стены, появился
Турати, турнир и все предыдущие турниры,-- этому же счастью
удалось увести сопротивлявшийся образ Турати и положить обратно
в ящик зашевелившиеся было шахматные фигуры. Как только они
опять оживали, их твердо захлопывали снова -- и борьба
продолжалась недолго. Помогал доктор, дорогие каменья его глаз
переливались и таяли; он говорил о том, что кругом свободный и
светлый мир, что игра в шахматы -- холодная забава, которая
сушит и развращает мысль, и что страстный шахматист так же
нелеп, как сумасшедший, изобретающий перпетуум мобиле или
считающий камушки на пустынном берегу океана. "Я вас перестану
любить,-- говорила невеста,-- если вы будете вспоминать о
шахматах,-- а я вижу каждую мысль, так что держитесь". "Ужас,
страдание, уныние,-- тихо говорил доктор,-- вот что порождает
эта изнурительная игра". И он доказывал Лужину, что сам Лужин
хорошо это знает, что Лужин не может подумать о шахматах без
отвращения, и, таинственным образом тая, переливаясь и блаженно
успокаиваясь, Лужин соглашался с его доводами. И по огромному,
прекрасно пахнувшему санаторскому саду Лужин прогуливался в
новеньких ночных туфлях из мягкой кожи и одобрительно отзывался