беседующими, плачущими, смеющимися. Мы с таким простодушием принимаем это
диво за должное, что в каком-то смысле самый акт животно привычного
восприятия отменяет вековые труды, историю постепенного совершенствования
поэтического описания и построения, идущую от древесного человека к
Браунингу, от пещерного -- к Китсу. Что как в один прекрасный день мы, мы
все, проснемся и обнаружим, что вовсе не умеем читать? Мне бы хотелось,
чтобы у вас захватывало дух не только от того, что вы читаете, но и от
самого чуда чтения (так обыкновенно говорил я студентам). Сам я, немало
поплававший в синей магии, хоть и способен изобразить какую угодно прозу (но
не поэзию, как ни странно, -- рифмач из меня убогий), не отношу себя к
истинным художникам, впрочем, с одной оговоркой: я обладаю способностью,
присущей одним только истинным художникам: случайно наткнувшись на забытую
бабочку откровения, вдруг воспарить над обыденным и увидеть ткань этого
мира, ее уток и основу. Набожно взвесил я на ладони то, что нес теперь слева
подмышкой, минутами ощущая немалое изумление, как если б услышал, что
светляки передают сигналы от имени потерпевших крушение призраков, и эти
сигналы можно расшифровать, или что летучая мышь пишет разборчивым почерком
в обожженном и ободранном небе повесть об ужасных мучениях.
Я держал, прижимая к сердцу, всю мою Земблу.
Строки 992-995: темная ванесса и т.д.
За минуту до смерти поэта, когда мы переходили из его владений в мои,
продираясь сквозь бересклет и декоративные заросли, словно цветное пламя
взвился и головокружительно понесся вкруг нас "красный адмирал" (смотри
примечание к строке 270). Мы уже видели прежде раз или два этот же
экземпляр в то же время, на том же месте, -- там низкое солнце открыло в
листве проход и заливало последним светом бурый песок, когда вечерние тени
уже покрывали всю остальную дорожку. Глаз не поспевал за стремительной
бабочкой, она вспыхивала, исчезала и вспыхивала опять в солнечных лучах,
почти пугая нас видимостью разумной игры, наконец разрешившейся тем, что она
опустилась на рукав моего довольного друга. Затем она снялась, и через миг
мы увидели, как она резвится в зарослях лавра, в упоеньи легкомысленной
спешки, там и сям опадая на лоснящийся лист и съезжая его ложбинкой, будто
мальчишка по перилам в день своего рождения. Вскоре прилив теней добрался до
лавров, и чудесное, бархатисто-пламенное создание растаяло в нем.
Строки 998-999: садовник (тут он где-то рядом работает)
Где-то рядом! Множество раз поэт встречал моего садовника, и эту
уклончивость я могу отнести лишь к желанию (вообще заметному повсеместно в
его обхождении с именами и проч.) придать некую поэтическую патину, налет
удаленности, знакомым предметам и лицам, -- хоть и может статься, что в
неровном свете он принял садовника за чужака, работающего на чужака. Этого
дельного садовода я отыскал случайно в один пустой весенний день, когда
тащился домой после сумбурного и неуютного приключения в крытом
университетском бассейне. Он стоял наверху зеленой лестницы, прислоненной к
больной ветви благодарного дерева в одной из славнейших аллей Аппалачия.
Красная фланелевая рубаха лежала в траве. Mы разговорились, немного
смущаясь, он наверху, я внизу. Меня приятно удивило, что он способен
сказать, откуда взялся каждый из его пациентов. Стояла весна, мы были одни в
прелестной колоннаде деревьев, из конца в конец профотографированной
английскими посетителями. Я могу перечислить здесь лишь некоторые из
деревьев: гордый дуб Юпитера и еще два -- британский, как грозовая туча, и
узловатый средиземноморский; заслон ненастья (липа, line, а ныне -- lime);
трон феникса (а ныне -- финиковая пальма); сосна и кедр (Cedrus), оба
островные; венецианский белый клен (Acer); две ивы -- зеленая, тоже из
Венеции, и седолистая из Дании; вяз летний, чьи корявые персты плющ кольцами
обвил; и летняя смоква, чья тень зовет помедлить; и грустный кипарис шута из
Иллирии.
Два года он проработал санитаром в больнице для негров в Мэриленде.
Нуждался. Хотел бы изучать садоводство, ботанику и французский язык ("чтобы
в подлинниках читать Бодлера и Дюма"). Я пообещал ему денежную поддержку. На
следующий день он начал работать у меня. Он оказался ужасно милым и
трогательным и все такое, но немножко слишком болтливым и совершеннейшим
импотентом, а это меня всегда расхолаживало. Вообще же малый он был крепкий
и рослый, и я испытывал большое эстетическое наслаждение, наблюдая как он
весело управляется с почвой и с дерном или нежно обхаживает луковицы
тюльпанов, или выкладывает плиткой дорожки, которые, быть может, -- а быть
может и нет, -- приятно удивят моего домохозяина, когда тот вернется из
Англии (где за ним, надеюсь, не гоняются кровожадные маниаки!). Как я
томился желанием уговорить его, -- садовника, а не домохозяина, -- носить
громадный тюрбан и шальвары, и браслет на лодыжке. Уж верно, я бы заставил
его нарядиться в согласьи с давними романтическими представлениями о
мавританском принце, будь я северным королем -- или, правильнее, будь я
по-прежнему северным королем (изгнание переходит в дурную привычку). Ты
укоришь меня, мой скромник, за то, что я так много пишу о тебе в этой
заметке, но я почитаю себя обязанным уплатить тебе эту дань. В конце концов,
ты спас мне жизнь. Ты да я, мы были последними, кто видел Джона Шейда живым,
и ты признался потом в странном предчувствии, заставившем тебя прервать
работу, когда из кустов ты увидел, как мы идем к крыльцу, на котором стоял--
(Из суеверия я не могу записать странное, нечистое слово, к которому ты
прибегнул.)
Строка 1000 [= Строке 1: Я тень, я свиристель, убитый влет]
Сквозь тонкую ткань бумажной рубашки Джона различались сзади розоватые
пятна там, где она прилегала к коже над и вокруг ошейка смешной одежки,
которую он надевал под рубашку, как всякий порядочный американец. С какой
мучительной ясностью я вижу, как перекатывается одно тучное плечо, как
приподымается другое, вижу седую копну волос, складчатый затылок, красный в
горошек платок, вяло свисающий из одного кармана, припухлость бумажника в
другом, широкий бесформенный зад, травяное пятно на седалище старых
защитного цвета штанов, истертые задники мокасин, слышу приятный рокоток,
когда он оглядывается и, не останавливаясь, произносит что-нибудь вроде: "Вы
смотрите там, ничего не рассыпьте, -- не фантики все-таки" или (наморщась):
"Придется опять писать Бобу Уэльсу [наш мэр] про эти чертовы ночные
грузовики по вторникам".
Мы уже добрались до гольдсвортовой части проулка и до мощеной плиточной
дорожки, что ползла вдоль бокового газона к гравийному подъездному пути,
поднимавшемуся от Далвичского тракта к парадной двери Гольдсвортов, как
вдруг Шейд заметил: "А у вас гость".
На крыльце боком к нам стоял приземистый, плотный, темно-волосатый
мужчина в коричневом костюме, придерживая за глупую хватку мятый и тертый
портфель и еще указуя скрюченным пальцем на только что отпущенную кнопку
звонка.
-- Убью, -- пробормотал я. Недавно какая-то девица в чепце всучила мне
кипу религиозных брошюр, пообещав, что ее брат, которого я невесть почему
вообразил себе хрупким и нервным юношей, заглянет, чтобы обсудить со мной
Промысел Божий и разъяснить все, чего я не пойму из брошюр. Ничего себе,
юноша!
-- Ну я же его убью, -- шепотом повторил я, так несносна была мне
мысль, что упоенье поэмой может отсрочиться. В бешенстве, поспешая избыть
докучного гостя, я обогнул Шейда, шагавшего до того впереди меня, и
возглавил шествие к двойному наслаждению столом и стилем.
Видел ли я когда-либо Градуса? Дайте подумать. Видел? Память мотает
головой. И все же убийца уверял меня после, что однажды я, озирая из башни
дворцовый сад, помахал ему, когда он с одним из бывших моих пажей, юношей,
чьи волосы походили на мягкую стружку, тащил из теплицы к телеге стекленную
раму; да и теперь, едва визитер поворотился к нам и оцепенил нас близко
сидящими глазами печальной змеи, я ощутил такой трепет узнавания, что, спи я
в ту минуту, -- непременно бы пробудился со стоном.
Первая пуля отхватила пуговицу с рукава моего черного блайзера, вторая
пропела над ухом. Уверения, что целил он не в меня (только что виденного в
библиотеке, -- будем последовательны, господа, как-никак мы живем в
рациональном мире), не в меня, а в седого взлохмаченного господина у меня за
спиной, -- это попросту злобный вздор. Ну конечно же он целил в меня, да
только все время промахивался, неисправимый мазила, я же непроизвольно
отшатнулся, взревел и растопырил большие сильные руки (левая еще сжимала
поэму, "еще прильнув к ненарушимой тени", если процитировать Мэтью
Арнольда, 1822-1888), силясь остановить безумца и заслонить Джона, в
которого, как я опасался, он может совершенно случайно попасть, а Джон,
милый, неловкий, старый Джон, цеплялся за меня и тянул назад, под защиту
своих лавров, с озабоченной суетливостью горемычного мальчика-хромоножки,
что пытается вытащить припадочного братика из-под града камней, коими
осыпают их школьники, -- зрелище, некогда обыкновенное во всякой стране. Я
ощутил -- и сейчас еще ощущаю, как рука Джона закопошилась в моей, нашаривая
кончики пальцев, и отыскала их лишь для того, чтобы сразу же выпустить, как
будто в возвышенной эстафете вручила мне палочку жизни.
Одна из пуль, миновавших меня, ударила Джона в бок и прошла через
сердце. Внезапно лишась его присутствия сзади, я потерял равновесие,
одновременно, для завершения фарса фортуны из-за живой изгороди ужасным
ударом рухнула на макушку Джека-стрелка лопата садовника, и Джек повалился,
а оружие его отлетело в сторону. Наш спаситель подобрал пистолет и помог мне
подняться. Жутко болел копчик и правая рука, но поэма была спасена. Вот
только Джон лежал ничком на земле с красным пятном на белой рубашке. Я еще
надеялся, что он не убит. Умалишенный сидел на крыльце, обморочно облапив
кровоточащую голову окровавленными руками. Оставив садовника приглядеть за
ним, я помчался в дом и спрятал бесценный конверт под грудой девичьих
калошек, ботиков на меху и резиновых белых сапог, сваленных на пол стенного
шкапа, -- я вышел из шкапа, как если бы в нем кончался подземный ход, по
которому я проделал весь путь из моего заколдованного замка, из Земблы в
Аркадию. Потом я набрал 11111 и со стаканом воды вернулся на место кровавой
бойни. Бедный поэт лежал уже на спине, уставя мертвые очи в вечернюю
солнечную лазурь. Вооруженный садовник и увечный убивец рядком покуривали на
крылечке. Последний, то ли оттого, что страдал от боли, то ли решившись
играть новую роль, не обращал на меня никакого внимания, словно бы я был не
я, а гранитный король на гранитном коне с Тессерской площади в
Онгаве; но поэма была цела.
Садовник поднял стакан, поставленный мною сбоку от крыльца, рядом с
цветочным горшком, и поделился водой с душегубом, и проводил его до уборной
в подвале, и появилась полиция и карета, и бандюга сказал, что зовут его
Джеком Греем, без определенного места жительства, не считая Клиники для
убийц и сумасшедших извергов, "куси", хорошая собачка, в которой его давно
уже следовало прописать постоянно и из которой, по мнению полиции, он только
что удрал.
-- Ну пошли, Джек, надо тебе залепить чем-нибудь голову, -- сказал
спокойный, но решительный полицейский, перешагивая через тело, и тут
наступила жуткая минута, потому что подъехала дочь доктора Саттона, а с нею