получения диплома 24-летнего Ницше пригласили занять кафедру. Ницше получил
место ординарного профессора классической филологии. Лейпцигский университет
дал ему докторскую степень без предварительного экзамена. Он также стал
преподавать греческий в третьем (высшем) классе Базельского педагогиума,
который представлял нечто среднее между гимназией и университетом. Ницше
имел огромное влияние на учеников, обнаружив редкое умение привлекать к себе
молодые умы. Историк культуры Яков Бургхарт говорил, что Базель никогда еще
не имел такого учителя.
В 1870 году во время франко-прусской войны Ницше был добровольным
санитаром. Вскоре после этого у него начались периодические приступы сильных
головных болей. "Несколько раз спасенный от смерти у самого ее порога и
преследуемый страшными страданиями - так я живу изо дня в день; каждый день
имеет свою историю болезни". Этими словами Ницше описывает в письме к одному
приятелю страдания, которые он испытывал на протяжении пятнадцати лет. В
начале 1876 года из-за частых приступов он был вынужден уйти из педагогиума.
Ницше провел зиму 1876-1877 гг. в мягком климате Сорренто, где жил в
обществе нескольких друзей: из Рима приехала его давняя приятельница
Мальвида фон Мейзенбух (автор известных "Мемуаров идеалистки"); из восточной
Пруссии прибыл д-р Пауль Рэ, с которым Ницше уже тогда соединяла крепкая
дружба. Увы, пребывание на юге не облегчило страданий. Ницше был вынужден
окончательно бросить преподавательскую деятельность. С 1879 года он оставил
и профессуру. Вел, в основном, отшельническую жизнь, чаще в Италии -в Генуе,
частью - в Швейцарских горах, в Энгадине, в маленькой деревушке Сильс-Мария.
Пожалуй, внешняя сторона его жизни на этом и заканчивается, между тем как
духовная его жизнь только тогда в сущности и началась.
Его наружность к тому времени приобрела наибольшую выразительность, в
лице его светилось то, что он не высказывал, а таил в себе. Именно эта
замкнутость, предчувствие затаенного одиночества и производило при первой
встрече сильное впечатление. При поверхностном взгляде внешность эта не
представляла ничего особенного, с беспечной легкостью можно было пройти мимо
этого человека среднего роста, в крайне простой, но аккуратной одежде, со
спокойными чертами лица и гладко зачесанными назад каштановыми волосами.
Тонкие, выразительные линии рта были почти совсем прикрыты большими,
начесанными вперед усами. Смеялся он тихо, тихой была и манера говорить;
осторожная, задумчивая походка и слегка сутуловатые плечи. Трудно
представить себе эту фигуру среди толпы - она носила отпечаток
обособленности, уединенности. В высшей степени прекрасны и изящны были руки
Ницше, невольно привлекавшие к себе взгляд; он сам полагал, что они выдают
силу его ума. "Бывают люди, - писал он, - которые неизбежно обнаруживают
свой ум, как бы они ни увертывались и не прятались, закрывая предательские
глаза руками (как будто рука не может быть предательской!)"* ("По ту сторону
Добра и Зла").
* Такое же значение он придавал своим необычайно маленьким и изящным
ушам, о которых он говорил, что это настоящие уши для того, чтобы "слушать
неслыханное". (Заратустра).
Истинно предательскими в этом смысле были и его глаза. Хотя он был
наполовину слеп, глаза его не щурились, не вглядывались со свойственной
близоруким людям пристальностью и невольной назойливостью; они скорее
глядели стражами и хранителями собственных сокровищ, немых тайн, которых не
должен касаться ничей непосвященный взор. Слабость зрения придавала его
чертам особого рода обаяние: вместо того, чтобы отражать меняющиеся внешние
впечатления, они выдавали только то, что прошло раньше через его внутренний
мир. Глаза его глядели внутрь и в то же время - минуя близлежащие предметы -
куда-то вдаль, или, вернее, они глядели внутрь, как бы в безграничную даль.
Ведь в сущности вся его философия была поиском, изыскиванием в человеческой
душе неведомых миров, "неисчерпанных возможностей" ("По ту сторону Добра и
Зла"), которые он создавал и пересоздавал. Иногда во время какой-нибудь
волнующей его беседы с глазу на глаз он становился совершенно самим собою, и
тогда в глазах его вспыхивал и вновь куда-то исчезал поражающий блеск; в
угнетенном состоянии из глаз его мрачно струилось одиночество, высвечиваясь
как бы из таинственных глубин - глубин, в которых он постоянно оставался
один, делить которые не мог ни с кем и пред силой которых ему самому
становилось жутко, пока глубина эта не поглотила, наконец, и его дух.
Такое же впечатление - чего-то скрытого, затаенного - производило и
обращение Ницше. В обыденной жизни он отличался большой вежливостью,
мягкостью, ровностью характера - ему нравились изящные манеры. Но во всем
этом сказывалась его любовь к притворству, к завуалированности, к маскам,
оберегающим внутреннюю жизнь, которую он почти никогда не раскрывал.
Я помню, при первой моей встрече с Ницше - это было весной, в церкви
св. Петра в Риме - его намеренная церемонность меня удивила и ввела в
заблуждение. Но недолго обманывал относительно самого себя этот одинокий
человек: он неумело носил свою маску, наверное, так, как носит обычное
платье горожан пришедший с горных высот и из пустынь человек. Ницше сам
сформулировал это, написав: "Относительно всего, что человек позволяет
видеть в себе, можно спросить: что оно должно собою скрывать? От чего должно
оно отвлекать взор? Какой предрассудок должно оно задеть? И затем еще: как
далеко идет тонкость этого притворства? В чем человек выдает себя при этом?"
По мере того, как росло в нем чувство уединения, все, обращенное к
внешнему миру, становилось притворством - обманчивым покрывалом, которое
ткала вокруг себя глубочайшая страсть одиночества, как бы временной внешней
оболочкой, видимой для человеческого глаза. "Люди, глубоко думающие, кажутся
себе актерами в отношениях с другими людьми, ибо для того, чтобы быть
понятыми, они должны надеть на себя внешний покров". ("Человеческое, слишком
человеческое"). Можно сказать, что идеи Ницше подобны "коже, которая кое-что
выдает, но гораздо больше таит" ("По ту сторону Добра и Зла"); "потому что",
- говорит он, - "нужно или скрывать свои мысли, или скрывать себя за своими
мыслями" ("Человеческое, слишком человеческое"). "Все, что глубоко, любит
маски... Всякий глубокий ум нуждается в маске: скажу более, - у каждого
высокого ума постоянно образуется маска":
- "Странник, это ты?.. Отдохни здесь... Оправься!.. Что послужит тебе
отдохновением?"...
- "Отдохновением? Отдохновением? О любопытный, что ты говоришь! Но дай
мне, прошу тебя?"...
- "Что? Что? назови!"...
- "Еще одну маску! Вторую маску!"... ("По ту сторону Добра и Зла").
И в той степени, в какой его уединенность и самоуглубление становятся
все сосредоточеннее, значение каждой новой маскировки делается все глубже.
Истинная сущность прячется за формой выражения, внутренняя - за усвоенной
маской. Уже в "Страннике и его тени" он указывает на "маску
посредственности". "Посредственность, - говорит он, - одна из самых
счастливых масок, которую может надеть высший ум, потому что в ней толпа, т.
е. именно средние люди, не станут подозревать притворства, а между тем он
наденет ее ради самих людей, - чтобы их не раздражать, нередко даже из
сострадания и доброты". От этой маски невинности и незлобивости Ницше
доходит, варьируя формы притворства, до маски ужаса, за которой скрывается
нечто еще более ужасающее: - "иногда даже глупость делается маской рокового,
слишком уверенного в себе знания" ("По ту сторону Добра и Зла"). В конце
концов он приходит к обманчивому образу богоподобно смеющегося, и в нем
стремится замаскировать скорбь красотой. Таким образом в своей философской
мистике последнего периода Ницше постепенно погружается в то последнее для
себя уединение, в ту тишину, куда мы уже не в силах последовать за ним; с
нами остаются только, как символы и указания, смеющиеся маски его идей и
толкований, в то время как сам автор уже стал для нас тем, кем он сам назвал
себя в одном из писем: "Навеки утраченный". (Письмо от 8 июля 1881 г. из
Сильс-Марии).
Чувство внутреннего уединения, одиночества составляют во всех
блужданиях Ницше неизменную раму, из которой глядит на нас его образ. Он
пишет своему другу (31 октября 1880г., Италия): "Одиночество все более
кажется мне и целительным средством, и естественной потребностью, и именно
полное одиночество. Нужно уметь достигнуть того состояния, в котором мы
можем создать лучшее, на что мы способны, и нужно принести для этого много
жертв".
* * *
Не раз мучительная жажда выздоровления приводила Ницше к новым идеям.
Но стоило ему отразить себя в них, ассимилировать их своей собственной силой
- как его охватывала новая горячка, тревожно толкающая избыток его
внутренней энергии, который, в конце концов, направлял жало против него
самого, делая его больным самим собою. "Только избыток силы есть
доказательство силы", - сказал Ницше в предисловии к "Сумеркам Богов"; - в
этом излишке сила его сама создает себе страдания, изводит себя в
мучительной борьбе, возбуждает себя к мукам и потрясениям, которыми
обусловливается творчество духа*. С гордым восклицанием: "что не убивает
меня, то делает меня сильнее!" ("Сумерки Богов"), - он истязает себя не до
полного изнеможения, не до смерти, а как бы нанося себе болезненные раны, в
которых он так нуждался. Этот поиск страдания проходит через всю
деятельность Ницше, образуя истинный источник его духовной жизни. Лучше
всего это выразилось в следующих словах: "Дух есть жизнь, которая сама же
наносит жизни раны: и ее собственные страдания увеличивают ее понимание -
знали ли вы уже это раньше? И счастье духа заключается в том, чтобы быть
помазанным и обреченным на заклание - знали ли вы уже это?.. Вы знаете
только искры духа: но вы не видите, что он в то же время и наковальня, и не
видите беспощадность молота!" ("Так говорил Заратустра").
"Упругость души в несчастии, ее ужас при виде великой гибели, ее
изобретательность и мужество в том, как она носит горе, смиряется и
извлекает из несчастия всю его пользу, и, наконец, все, что ей дано, -
глубина, таинственность, притворство, ум, хитрость, величие - разве это дано
ей не среди скорбей, не в школе великого страдания? ("По ту сторону Добра и
Зла"). Ницше всякий раз нужно, чтобы душа пламенела для того, чтобы получить
ясность и яркий свет познания, но пламень этот никогда не должен
превращаться в благотворную теплоту, а должен ранить сжигающими и
сверкающими огнями.
* "Может ли влечение к жестокому, страшному, злому, загадочному
исходить из довольства, из полноты, даже избытка здоровья?.. Бывают ли -
вопрос для психиатров -неврастеники здоровья?" (Опыт самокритики к новому
изданию "Рождение трагедии из духа музыки").
Эта необыкновенная способность уживаться заново с самым тяжелым
насилием над собой, осваиваться с каждым новым пониманием вещей существовала
как бы для того, чтобы разлука со вновь приобретенным делалась с каждым
разом все более потрясающей. "Я иду! Сожги свою хижину и иди мне навстречу!"
- повелевает ему дух, и упрямой рукой он вновь и вновь лишает себя крова и
идет в темницу, навстречу приключениям, с жалобой на устах: "Я должен снова
подняться на ноги, на усталые, израненные ноги: но я вынужден это сделать, и
на самое прекрасное, не имевшее силы удержать меня я оглядываюсь злобным