Главная · Поиск книг · Поступления книг · Top 40 · Форумы · Ссылки · Читатели

Настройка текста
Перенос строк


    Прохождения игр    
SCP 090: Apocorubik's Cube
SCP 249: The random door
Demon's Souls |#15| Dragon God
Demon's Souls |#14| Flamelurker

Другие игры...


liveinternet.ru: показано число просмотров за 24 часа, посетителей за 24 часа и за сегодня
Rambler's Top100
Философия - Лу Саломе А.

Статьи

   Лу Андреас-Саломе.
   Подборка статей

   Мысли о проблемах любви
   Так говорила Заратустра
   Фридрих Ницше в зеркале его творчества
   Опыт дружбы


   Лу Андреас-Саломе.
   Мысли о проблемах любви

 Глава из книги "Эротика"
 Перевод Ларисы Гармаш

                            Мысли о проблемах любви

 В рамках эмоциональных отношений человека с окружающим миром, со всеми его
живыми существами и вещами все можно, на первый взгляд, расположить в
определенном порядке, разделив на две большие группы: с одной стороны - все
однородное, симпатичное, интимно-близкое, а с другой - все неоднородное,
чужое, враждебное. Наш природный эгоизм непроизвольно чувствует себя либо
побуждаемым разделить радость, так проникнуться сочувствием к сущности
другого, как будто речь идет о собственном "я", либо наоборот, что-то
заставляет его замкнуться, съежиться, отвергая внешний мир, выступая
агрессивно, угрожающе против него. Такой тип эгоизма в более узком значении
слова есть своеволие, которое любит только себя и прислушивается только к
себе, а все остальное подчиняет собственным целям; напротив, тип так
называемого самопожертвования есть натура самаритянина с ее идеалом всеобщего
братства; этот идеал признает в каждом, даже самом отчужденном существе,
стремление к великому единению со Вселенной. Оба эти свойства беспрестанно и
неумолимо заостряются в ходе развития человечества, и от того, как решится
конфликт между ними, будет зависеть характер культуры каждой отдельной эпохи.
Они никогда не смогут окончательно примириться друг с другом. И если одна из
этих двух противоположностей резко поднимется до уровня единственного
повеления, то произойдет это только в том случае и будет лишь тогда
оправданно, если другая в силу своей утрированности будет нуждаться в особенно
резкой коррекции.
 В реальной жизни трудно в каждом отдельном случае верно провести границы
между слабостью и добром, между суровостью и силой духа, и то, как люди должны
объединять в себе добро и силу, - предложений и мнений на этот счет существует
множество, словно песка в море. Между тем это обстоятельство психологически
интересно тем, что человек не может вступить ни в одно из этих состояний, не
вредя себе, и что они оба, несмотря на их видимое противоречие, все же, в
конце концов, могут находиться во взаимодействии.
 Эгоист, который, по возможности, многое для себя требует, так же, как и
альтруист, который многое отдает другим, на своем языке творят одну и ту же
молитву одному и тому же Богу - и в этой молитве любовь к самому себе
нераздельно смешивается с отреченностью от самого себя в одно целое: "я хочу
иметь все" и "я хочу быть всем", они достигают своего апогея в сходстве самой
интенсивности страстного желания. И что же?
 Оба ничего не добиваются, ибо в этом и кроется суть противоречия. Эгоист
должен перестать быть эгоистом, точно так же, как неэгоист должен стать
эгоистом. Это наши стены, в которые мы упираемся и на которых мы рисуем свою
картину мира.
 Именно в абсолютном противоречии кроется новое, необыкновенно эффектное и
плодотворное в них, поскольку оно вызывает такое состояние, что человек
фактически уходит сам в себя и одновременно выходит из своей скорлупы обратно
в целое жизни. Это касается и эротических отношений. Часто, - и не без
основания, - замечают, что любовь - это вечная борьба, вечная враждебность
полов и даже, если в отдельных случаях это звучит несколько преувеличенно, все
же мало кто станет отрицать тот факт, что в любви встречаются две
противоположности, два мира, между которыми нет мостов и не может быть никогда.
 Не случайно в природе действует тот закон, который самое близкородственное
размножение наказывает неплодовитостью, дегенерацией, гибелью.
 В любви каждого из нас охватывает влечение к чему-то иному, непохожему; это
новое может быть предугаданным нами и страстно желанным, но никогда не
осуществимым. Поэтому постоянно опасаются конца любовного опьянения, того
момента, когда два человека слишком хорошо узнают друг друга - и исчезнет это
последнее притяжение новизны. Начало же любовного опьянения связано с чем-то
неизведанным, волнующим, притягательным; это озарение особенно волнующее,
глубоко наполняющее все ваше существо, приводящее в волнение душу. Верно, что
полюбившийся объект оказывает на нас такое воздействие, пока он еще не до
конца знаком. Но как только рассеивается любовный пыл, он тут же становится
для нас символом чужих возможностей и жизненных сил.
 После того как влюбленные столь опасным образом открываются друг другу, они
еще долгое время испытывают искреннюю симпатию. Но эта симпатия, увы, по своей
окраске уже не имеет ничего общего с прошедшим чувством, и характеризуется
часто, несмотря на честную дружбу, тем, что полна мелких обид, мелкой досады,
которую, как правило, пытаются скрыть.
 В любви эгоизм распространяется не добросердечно и мягко, он во много раз
заостряется как сильное оружие захвата. Но этим оружием не пытаются как-то
захватить облюбованный предмет для собственных целей, этим оружием он
завоевывается лишь для того, чтобы оценить объект со всех сторон, чтобы
переоценить его, вознести на трон, носить на руках. Эротическая любовь
скрывает весь возросший эгоизм под доброжелательностью, возникшая страсть,
беспечная к противоречиям, соединяет доброжелательность и эгоизм в едином
чувстве.
 Любящий человек чувствует себя сильным: он чувствует, будто завоевал весь мир
в силу этого внутреннего союза собственного "я" с тем, что привлекало его как
высшее проявление всех прекрасных возможностей и необычностей всего мира. Но
это чувство - только оборотная психическая сторона того физиологического
процесса, при котором человеку фактически удается возвыситься над самим собой,
в котором он себя ощущает самым полным образом и добивается наибольшего
успеха: в любовной страсти он соединяется с другим не для того, чтобы отречься
от самого себя, а для того, чтобы еще раз превзойти самого себя - чтобы
продолжиться в новом человеке - в своем ребенке.
 Итак, эротические отношения - это промежуточная форма между отдельным
существом, эгоистом, и социально чувствующим существом.
 В действительности эротическое чувство само по себе является таким же
своеобразным миром, как и все социально окрашенные чувства или чувства
отдельного эгоистического человека; эротическое чувство проходит все ступени:
от самых примитивных до сложнейших в своей собственной сфере.
 Понятно, почему такое по сути противоречивое своеобразие, как своеобразие
любовных ощущений, оценивается обыкновенно как зыбкое; почему это своеобразие
лишь в незначительной степени считается эгоистичным и переоценивается скорее
как альтруистское. Это второе противоречие, из которого оно совершенно
очевидно и полностью состоит. Тут физические способы выражения смешиваются с
духовными и, несмотря на противоречивость, все же уживаются. Мы привыкли
отличать наши самые сильные физические потребности и инстинкты от наших
духовных исканий, но мы также знаем и то, как тесно они связаны между собой и
как непременно они сопровождают друг друга; таким образом физические процессы
не выступают с такой требовательностью, чтобы постоянно притягивать к себе
наше внимание и чтобы через нас самих себя осознавать. Эротическое чувство
наполняет нас как никакое другое, насыщая всю душу иллюзиями и идеализациями
духовного рода, и толкает нас при этом жестоко, без малейших поблажек на
жертву такого возбуждения - на тело. Мы не можем его больше игнорировать, мы
не можем больше от него отворачиваться: при каждом откровенном взгляде на
сущность эротики мы словно содействуем древнему изначальному спектаклю -
процессу рождения психического в своем полном великолепии из огромной,
всеохватывающей утробы-матери - физического.
 Но здесь мы связываем понятия "физическое" и "духовное" как отдельные
представления, точно так же, как невольно пытаемся это сделать и с понятиями
"эгоистическое" и "альтруистическое", чтобы по возможности целостно понять
феномен любви и выразить это единым представлением.
 Отсюда - странный дуализм во мнениях об эротическом, и отсюда - изображение
эротического, исходящее из двух совершенно противоположных сторон.
Резкости этих контрастов способствует еще одно обстоятельство. Наша половая
жизнь - точно так же как и все остальное - физически в нас локализована и
отдельна от прочих функций. Половая жизнь воздействует централизованно и так
же обширно, как деятельность головного мозга, но отличие ее в том, что при
этом она выступает на передний план намного грубее и выразительнее.
 Да, "темное" чувство этого феномена любви может само прийти к влюбленным, и,
возможно, это явится одной из самых сильных причин того глубокого
инстинктивного стыда, который будут испытывать совершенно юные непорочные люди
по отношению к своей физической связи. Этот первоначальный стыд не всегда
восходит только к недостаточному опыту, а возникает спонтанно: они считали и
ощущали любовь как целостность, всей их взволнованной сущности, и этот переход
к специальному физическому процессу, к процессу, на который падает ударение,
сбивает с толку: это походит на то, как ни парадоксально это звучит, как если
бы между ними двоими присутствовал еще и третий. И это вызывает такое
ощущение, будто они сблизились преждевременно, в безусловном расточительстве
своей духовной общности.
 Тем не менее это сближение пробуждает в человеке пьянящее, ликующее
взаимодействие продуктивных сил его тела с наивысшим духовным подъемом. И хотя
нашему сознанию наша же собственная телесность знакома довольно плохо и еще
меньше подлежит контролю тот мир, с которым мы должны вступить в соединение,
став единой сущностью -неожиданно возникает такая остроощущаемая иннервация
между ними, что все желания вспыхивают в одночасье - разом и одновременно.
 Справедливо утверждение: всякая любовь - счастье, даже несчастливая.
Справедливость этого выражения можно признать полностью, без всякой
сентиментальности: понимая это как счастье любви в самом себе, которая в
присущем ей праздничном волнении будто бы зажигает сто тысяч ярких свечей в
затаенных уголках нашего существования, чей блеск яркими лучами озаряет всех
нас изнутри. Потому люди с истинной душевной силой и глубиной знают о любви
еще до того, как полюбили, - подобно Эмилии Бронте.
 В эротическом опыте реальной жизни любовь и обладание другим человеком
прибавляют к этому глубинному опыту особый вид счастья, счастья как бы
удвоенного - подобно эффекту эха. Удивление и радость от того, что вещи
изнутри откликаются на наш возглас ликования.
 Поэтому любой вид духовно-творческой деятельности в эротическом состоянии с
особой силой подвержен влиянию, порою он повышается, воодушевляется, и это
случается даже в тех сферах, которые практически очень далеко лежат от всего
личного.
 Обращенный в эту творческую глубину, наш дух, находясь в таком
бессознательно-эротическом состоянии, обнаруживает силы, которые до этого были
неведомы нам, наряду с утратой других сил, которые были известны нам ранее.
 Это звучит странно, но есть тем не менее чудесные стороны бытия, которые
воистину в полной мере связывают влюбленного с часто хваленой детской
непосредственностью гениально творящих натур.
 Эта детская непосредственность, в которую, в силу эротического омоложения,
может впасть самый благоразумный и закоренелый педант, отличает строжайшим и
неподкупнейшим образом подлинно эротическое от любого рода похоти, ибо та
всегда остается изолированной, локальной в своем телесном возбуждении и не
вызывает того исключительного состояния опьянения, которое охватывает человека
целиком.
 Определенные вещи стилизуются, ощущаются как бы вне реальности в своем
собственном мире, и может потому, что они поэтически наполнены, и могут только
в такой форме вообще восприниматься.
 Художник выбирает только те вещи, которые его настраивают продуктивно вплоть
до гениальности, он может выбирать к тому же только определенные их стороны, а
также только определенные отношения их сущности к самому себе, не обращая
внимания на прочие качества.
 Что касается объекта нашей любви, то не мы открываем его, как и не мы
выбираем его для себя - мы выбираем в нем только то, что как раз необходимо
нам, чтобы это открылось в нас самих. Поэтому любовь и творчество в корне
своем тождественны.
 Вот почему чувство эротического в нас, без всякого сомнения, должно быть по
сути своей точно таким, как гениальное творчество, которое воспринимают чаще
как периодичность, которое приходит и прерывается, и чью интенсивность или
полноту счастья совершенно определенно измерить в отдельном случае нельзя, как
нельзя предположить и его продолжительность. И все же, при любых
обстоятельствах, сильное любовное чувство неспособно поверить до конца в крах
своих же иллюзий.
 В любви, как и в творчестве, лучше отказаться, чем вяло существовать. Лучше
верить, что периодичность высшего счастья в любви, как и в творчестве,
естественна. И все же колебания чувств переносятся весьма с трудом, в
особенности когда их фазы не всегда у двух людей совпадают.
 Преходящий характер любой любовной страсти, как в творчестве, мог бы
приводить к менее опасным кризисам, если бы к этому не добавлялись некоторые
недоразумения.
 Жизнь и любовь не совпадают и делают затем друг другу печальные уступки,
чтобы вообще продолжать существовать: любви предоставляется несколько
праздничных мгновений, но она неохотно соглашается снять после бала свои
праздничные одежды, и в самом скромном, повседневном платье ютиться в углу. Но
этот печальный конец, который искушенный человек обычно с грустной
уверенностью предвидит для всякого влюбленного, оттого и случается, что
сначала блеск любви воспринимается как очень важный, но затем ее право на ее
собственный и праздничный наряд и ее идею вечного возрождения праздника
недооценивается.
 Это, конечно, должно звучать печально, как проповедь все более глубокого
одиночества для каждого, кто хочет выйти за его пределы. Между тем фактически
только это возвращает любви ее право властвовать вместо того, чтобы отнять его
после кратковременного первого опьянения и вместо того, чтобы смешать его с
узкообусловленными выгодами жизни. Все же любовь действует как непрямой повод
в том случае, если она используется любимым человеком в качестве огнива, а не
в качестве самого огня, у которого он согревается. Однако за это остается ей
ограниченная власть так долго, как она хочет этого, и так далеко, как только
она может достичь во всех областях жизни. Дальше и дальше может она
действовать подобно тому, как она поступает в физическом слиянии: охваченный
ею, человек зарождает настоящую полноту жизни в контакте с другим человеком, в
нем высвобождается его творческая сила, так дело всей жизни, вся внутренняя
плодотворность и красота могут брать свое начало только из этого контакта, ибо
это именно то, что для каждого человека означает "все" - момент связи с
недостижимой подлинностью вещей. Она - средство, при помощи которого с ним
говорит сама жизнь, которая неожиданно становится чудесной, яркой, как будто
она говорит на языке ангела, милостью которого она находит необходимые именно
для него слова.
Любить - это означает знать о ком-то, чей "цвет мира" - способ видения вещей -
вы должны принять так, чтобы эти вещи перестали быть чужими и ужасными, или
холодными, или пустыми, словно, приближаясь к раю, вы приручили диких
животных. Так в самых прекрасных песнях о любви живет соль самой эротики,
которая тоскует о возлюбленной так, как будто возлюбленная - не только она
сама, а также весь мир, вся вселенная, как будто бы она еще листочек, дрожащий
на ветке, как будто луч, сверкающий в воде - преобразовательница всех вещей,
одновременно способная преобразовываться во все вещи: так, дробясь и
соединяясь, оживает образ предмета любви в сотнях тысяч отражений.
 Наибольшая опасность кроется не в том безрассудном ослеплении любовной
страсти, когда человек в другом хочет увидеть больше, чем есть на самом деле:
опасней, если вместо этого он попытается наоборот - представить свою
собственную сущность искусственно, "по образу и подобию" другого. Только тот,
кто полностью остается самим собой, может рассчитывать на долгую любовь,
потому что только во всей полноте своей жизни он может символизировать для
другого жизнь, только он может восприниматься ею как сила. Ничего поэтому так
не искажает любви, как боязливая приспособляемость и притирка друг к другу, и
та целая система бесконечных взаимных уступок, которые хорошо выносят только
те люди, которые вынуждены держаться друг друга лишь по практическим
соображениям неличностной природы, и должны эту необходимость по возможности
рационально признать. Но чем больше и глубже два человека раскрыты, тем худшие
последствия эта притирка имеет: один любимый человек "прививается" к другому,
это позволяет одному паразитировать за счет другого, вместо того, чтобы каждый
глубоко пустил широкие корни в собственный богатый мир, чтобы сделать это
миром и для другого. В этом причина такого своеобразного и все же отнюдь не
редкого явления, когда после продолжительной и повидимости счастливой жизни
смерть разделяет пару, и - оставшаяся в живых "половина" неожиданно начинает
расцветать по-новому. Иногда женщины, которые были для своих спутников слишком
преданными, полностью сокращенными до "половины", узнают став печалящимися
вдовами, к своему собственному удивлению, чудесный поздний расцвет своей
подавленной, почти уже позабытой собственной сущности.
 На деле быть "половинами" всегда плохо для обеих сторон и всегда бывает тесно
в их "жилище", если они к тому же еще "притерлись" друг к другу: хотя они
говорят теперь "мы" вместо "я", но "мы" уже не имеет никакой ценности, когда
захвачено "я", - и это относится не только к духовно бедным личностям, но
свойственно и для личностей с богатым внутренним миром, где один у другого
наивно отнимает его содержание, присваивает и пытается жить сам, и для этого
прячет внутрь свое собственное, до тех пор, пока они не разлучатся. Теперь
они, может быть, были бы друг для друга по-братски родными, если бы они не
любили друг друга - с воспоминаниями и страстными желаниями - были бы, если бы
только по ошибке из привлекательной, плодотворной новизны - которой они были
друг для друга - они не стали бы смертельной банальностью друг для друга.
Люди говорят о любви с громким преувеличением. Зачем они преувеличивают? Они
вынуждены это делать, потому что они не могут объяснить это по-другому - а в
объяснении они никогда не были сильны - как же это все-таки происходит, что
становятся все больше уверенными в себе, когда любят другого, и что двое
только тогда становятся одним, если ли они остаются двумя.
 Они потому так редко остаются "двумя", потому что единство, по большей части,
означает искажение.
 Отсюда постоянно растущее взаимное недовольство, столь сильно охватывающее
любовную страсть. Опасаются стать ограниченными, опасаются отсутствия больших
возможностей для развития и перемен, и смотрят с растущим недоверием на
"возможность вечной любви в дальнейшем".
В прежней их вере скрывалось много наивной нетребовательности относительно
действительно оживляющего любовного чувства.
 Современный человек уже лучше знает, что люди никогда друг другом не
"владеют", что они получают или теряют друг друга в любой момент жизни, что
любовь вообще "существует" только в их фактическом спонтанном воздействии. По
этой причине сегодня трудней отделить легкомыслие или игру от подлинной
любовной страсти, и все же они перемешаны не сильней, чем раньше. Но если
раньше даже довольно незначительное и бедное в чувственном смысле весьма
малоплодотворное внутреннее отношение пытались представить божьей милостью, то
теперь можно отказаться, при обстоятельствах, от относительно богатой и
глубокой любовной связи спустя непродолжительный отрезок времени (так, как
раньше "от флирта"), потому что приходит понимание того, что она все же не
является абсолютно всем, что может дать любовь, и что лучше - идти дальше
порознь. Конечно, в таком понимании лежит определенная жестокость. Эта
жестокость знает, что там, где любовь хочет быть большим, чем чувственное или
мечтательное времяпрепровождение, она должна сотрудничать с той же самой
великой задачей жизни, которой принадлежат наши самые высокие цели и самые
святые надежды, - и что она из своей области, из самой себя должна завладеть
отрезком жизни после другого. Самая совершенная любовь останется всегда такой,
пока ей удается самым совершенным образом в большинстве моментов и областей
"сделать" так, что человек переживает все посредством другого человека, - да,
до тех пор, пока они в состоянии вместе быть "всем": влюбленными, супругами,
братом и сестрой, друзьями, родителями, товарищами, играющими детьми, строгими
судьями, милосердными ангелами.
 Если мы взглянем в мир простейших существ, то мы обнаружим, что маленькие
амебы совокупляются и размножаются, причем они попарно вжимаются одна в
другую, абсолютно сливаясь с другим существом. Нам кажется естественным, что
люди в области физической уже не способны на столь полное слияние; наше тело
удовлетворяется тем, что лишь частичка его самого должна "пойти" для
оплодотворения, лишь она должна принять участие в этом полном слиянии и только
в узкоограниченной функции.
 Странным образом, но в том, что касается души, а не тела, нам хочется, чтобы
это взаимопроникновение распространялось еще дальше, - так, как это происходит
у амеб. Душой мы хотим того же самого, что и телом: не растворения в другом
человеке, а - наоборот, благодаря своему контакту, - плодотворного
становления, усиления, удвоения, вплоть до плодотворного роста. В таких же
отношениях состоят художник и его творчество. Потому что автор, даже не
соприкасаясь при этом с предметом, пребывает с ним в этом "амебообразном
соитии", поскольку этот предмет оплодотворил его фантазию.
 За этой полной аналогией физических и духовных способов выражения любовного
восприятия стоит то, что при этом речь идет только о двух сторонах одного и
того же процесса. Как творческое возбуждение коренится в процессах фантазии,
так эротическое возбуждение, подобно процессу творчества, нельзя вычленить из
фантазии, являющейся его порождающим центром. Несправедливо относятся к
эротическому процессу, если его ограничивают лишь грубым физическим действием,
а все дальнейшее больше не хотят признавать. Но с не меньшей несправедливостью
относятся к нему те, которые его лишь морализуют и эстетизируют, искажая при
этом половую жизнь. Эротическое - это все то, что относится к изначальной силе
притяжения, преодолевая при этом существующую разделенность и несходство между
телесными и духовными проявлениями его сути, подчеркивая физический момент в
духовном и наоборот.
 С этой суверенной областью - ведь эротическое являет свой собственный целый
мир во всех его физических проявлениях - пребывают в разнообразных конфликтах
другие области человеческой жизни и различные мнения человека. Пример тому -
то, как часто люди могут одновременно любить и презирать. Я при этом предвижу,
в очень частом случае, что наше "презрение" только привито и что именно любовь
в действительности совпадает с нашей глубинной оценкой вещей.
 Притягательность предмета остается источником сильного опьянения, но
опьянение нашей целостной сущности существует лишь только в пределах
определенных моментов, в то время как в другие моменты наступает уныние,
разочарование. Если эта симпатия возникает в очень чувствительных местах души,
ей противостоят в нашей сознательной личностной направленности очень сильные
пристрастия и оценки: таков исток борьбы между любовью и презрением, и,
странным образом, от каждого человека, без исключения, ожидается, что он
преодолеет свою страсть, хотя никто - даже он сам - не может предугадать,
какие боги в глубине глубин борются тут за его сердце и на какой стороне может
быть самая тяжелая потеря, серьезное увечье.
Как своеобразный итог этих размышлений напрашивается вопрос: почему любимый
предмет так часто настолько мало нам подходит - по сравнению с большинством
симпатичных нам людей - и почему, тем не менее, для нас все сосредотачивается
в нем одном? Почти в каждой любовной страсти живет это недоразумение и,
невольно спрашивая себя о причине выбора и тайне своей зависимости, мы, как
правило, не в состоянии их объяснить.
 Это происходит тогда, когда в основе любовной страсти лежит физическое
впечатление, причем это физическое впечатление говорит на совершенно "другом
языке", так сказать, символизирует, обещает совершенно иное, нежели то, чем
оказывается душа этого человека при более близком знакомстве. Это происходит
так, как будто его походка, его вид, его улыбка, его интонация, короче, все,
до самых мельчайших черточек его существа, рассказало о совершенно другом
человеке, чем он есть на самом деле.
 Если речь идет о страсти легкого рода, то этот парадокс не сильно ее
разрушает, ведь она, собственно, и любит только физического человека, и потому
она не находится в трагическом конфликте, подобно конфликту между любовью и
презрением. В своих физических впечатлениях она не ошибается и никогда не
ошибется: в этом человеческие инстинкты не могут заблудиться. Но может
случиться так, что то, что она видит и чувствует в этом отдельном индивидууме,
явственно подчеркнуто только физически - может быть, возрастом, предками,
особенностями семьи, может быть, с детства - т.е. то, чего он лишился со
временем, что было отрезано приобретенными позднее внутренними свойствами.
Тело - более консервативная сила, и многое медленно в него "внедряется".
 То, что мы любим, схоже со светом тех звезд, которые от нас так далеки, что
их свет мы видим только после того, как они сами уже погасли. Мы любим потом
нечто, что есть и чего одновременно нет, но даже потом мы любим не зря. Ибо
даже потом этот еще видимый, уловимый луч угасающего света может зажечь огонь
всей нашей сущности, который не смог бы так вспыхнуть ни от одной другой,
самой богатой действительности. Эротически мы любим только то, что в самом
широком смысле физически выражено, что, так сказать, стало физическими
символами, обрело материальность. Это подчеркивает всю окольность пути от
одной человеческой души к другой. Это означает, что мы уже действительно
никогда не приблизимся друг к другу, и нечто подобное только изображаем
физически. Между тем, по причине дарованного нам физического повода, сами в
себе мы создаем блестящий портрет другого и тем самым все наши силы
высвобождаются и воодушевляются. В этом кроется и причина того, почему в
некотором смысле искалеченного или обезображенного человека можно продолжать
безумно любить, поскольку он уже прежде подал нам не обезображенно и не
изувеченно свою физическую символику.
 Любовь - это как раз и полностью физическое, и самое глубоко-духовное,
спиритуалистическое, что в нас проявляется: она всецело удерживается в теле,
но и в нем всецело является символом, подобием для любого человека и для
всего, что прокрадывается через ворота чувств в нашу самую сокровенную душу,
чтобы ее разбудить.
 Вечное отчуждение в вечном состоянии близости - древнейший, извечный признак
любви. Это всегда ностальгия и нежность по недосягаемой звезде.
 Только творческий человек знает, что счастье и мучение являются одним и тем
же во всем самом интенсивном, самом творческом опыте нашей жизни. Но задолго
до него чудак-человек, который любил, - моля, простирал руки к звезде, не
спрашивая, будет ли это радостью или страданием.

Глава из книги "Эротика"
 Лу Андреас-Саломе
 Перевод Ларисы Гармаш


   Лариса Гармаш.
   Так говорила Заратустра


                           "Так говорила Заратустра"
    Лу Саломе - "совершенный друг" и "абсолютное зло" в жизни Фридриха Ницше


Любовь - единственное лекарство от смерти, поскольку она ей сродни.
 (Мигель де Унамуно)
 После смерти Ницше две женщины опубликовали свои воспоминания о нем. Первой
-Ницше обязан всеми недоразумениями, существующими вокруг его имени. Это его
сестра Элизабет Ферстер-Ницше, наследница и распорядительница его архива,
слишком произвольное обращение с которым и породило нелепую легенду о Ницше
как предтече национал-социализма. Другая - самый противоречивый персонаж в
судьбе мыслителя: женщина, чье имя звучанием своим напоминает о библейской
танцовщице - Лу Саломе.
 Ей по праву принадлежит роль одной из самых исключительных женщин в истории
Европы. Во всяком случае немецкий писатель Курт Вольф утверждал, что "ни одна
женщина за последние 150 лет не имела более сильного влияния на страны,
говорящие на немецком языке, чем Лу фон Саломе из Петербурга".
 И в самом деле, такой "коллекции" потерявших голову знаменитостей не
встретишь более ни в одной женской биографии: Лу была "Великой Русской
революцией" в жизни Ницше, ее боготворил и воспевал Рильке, ею восторгался
Фрейд, ее собеседниками были Ибсен и Толстой, Тургенев и Вагнер, с ее именем
связывают самоубийства Виктора Тауска и Пауля Рэ, по настоянию Мартина Бубера,
известного философа и близкого друга, ею была написана книга под названием
"Эротика", которая стала бестселлером в Европе и выдержала 5 переизданий...
 Воздержимся от штампа "женщины-музы". Эта роль слишком одномерна для нее. Еще
менее точным была бы попытка навязать ей образ непревзойденной гетеры 19-20
веков, ибо ее мало развлекал "список поверженных". Какая же тайная, неутолимая
тоска гнездилась в ее душе, гоняя ее "от костра к костру"? Исполняя на
интеллектуальных подмостках Европы свой "танец семи покрывал", не свою ли
собственную голову стяжала она? Ведь она хотела во что бы то ни стало
реализовать на практике ницшевское кредо - "Стать Тем, кто ты Есть" - вскрой
свою глубину, извлеки на свет свою подлинность!.. Она была великим и отчаянным
экспериментатором... в режиссуре судьбы - собственной и окружающих.
 * * *
Началось это довольно рано, в первые 20 лет ее жизни, которые она провела на
родине, в Петербурге. Лу родилась в 1861 году в семье генерала русской службы
Густава фон Саломе, прибалтийского немца по происхождению. Младшая сестра пяти
братьев, она, наверное, ощущала себя подобно андерсоновской Элизе. "Весь мир
казался мне населенным братьями", - писала она в своих воспоминаниях. Не здесь
ли - исток ее беспрецедентного успеха у мужчин, тайна всепобеждающей
непринужденности ее обаяния?
 Первым мужчиной, испробовавшим его на себе, был известный своими проповедями
пастор Гийо. Поводом к их знакомству послужило чувство глубокого одиночества,
невысказанности и тоски, которое Лу очень остро переживала в свои 17 лет.
Рискнув, Лу написала об этом человеку, чьи проповеди привлекли ее своей
глубиной. Письмо, очевидно, произвело на пастора приятное впечатление, и они
встретились. Эта встреча была первой в череде тех судьбоносных сюжетов,
которые круто изменяли ее жизнь. Целый год втайне от семьи Лу встречалась с
пастором, чтобы штудировать философию, историю религии, голландский язык...
Героями их бесед были Кант и Спиноза. Ее странные мечты и тягостные раздумья
Гийо готов был выслушивать очень серьезно, освобождая ее тем самым от
мученического утаивания самой себя. Тогда, - вспоминала она, - в Гийо ей
виделся Бог, и она поклонялась ему, как Богу. Драма назревала с неизбежностью:
чтобы предсказать ее, не требовалось особой проницательности -
экзальтированная девичья идеализация должна была натолкнуться на живого
человека. Они неуклонно сближались, и это было мучительно для обоих: однажды
Лу потеряла сознание, сидя на коленях у пастора. Развязку ускорила смерть отца
Лу: Гийо настоял, чтобы она рассказала матери об их уроках, и сам попросил у
нее руки дочери. Такой поворот событий поверг Лу в шок...
Был ли это глубинный страх подлинной близости? Горечь от утраты сакральной
дистанции? Уже тогда возникшее предчувствие иного, совершенно особого пути? Во
всяком случае сексуальная близость для будущего автора "Эротики" была вещью
принципиально отклоняемой еще много лет. И хотя нестандартность ее образа
жизни была чревата славой о "распущенности", на деле она отменила свое табу
только после тридцати лет. Мотивы, стоящие как за первым, так и за вторым
решением, остаются для исследователей весьма загадочными. Это обстоятельство
интригует тем сильнее, что к этому времени Лу уже давно была замужем за Фредом
Андреасом, однако их брачный договор включал непреклонное условие Лу - отказ
от интимной близости. В своих воспоминаниях она сама затрудняется дать
объяснение многим своим поступкам. Достоверно известно, что к 50-ти годам,
эпохе ее наивысшего женского расцвета, Лу радикально изменила свои убеждения -
свидетельством чему стала ее нашумевшая "Эротика".
Становясь "тем, что она есть", Лу предоставляла право "своему близкому
окружению" либо уйти с ее пути, либо соответствовать ее жизненному
эксперименту. Гийо был первым из длинной череды мужчин, завороженных ее даром
творить из ничего целый мир интенсивной духовной близости. Но он же был
первым, кто столкнулся с неженской твердостью, с которой она требовала
соблюдения "в этом мире" установленных ею законов. Лишь на таких условиях
можно было сохранить туда доступ. Впрочем, у нее было врожденное чувство
справедливости, и она требовала только тех жертв и ограничений, которые сама
уже перенесла. И если бы она не научилась ставить точку в своем потакании
"слишком человеческому", посмела бы она требовать этого от других?
 * * *
 "Она - воплощенная философия Ницше", - говорили современники. "Как искусно
она использует максимы Фрица, чтобы связать ему руки. Надо отдать ей должное -
она действительно ходячая философия моего брата", - с досадой признавала
ненавидевшая ее Элизабет Ферстер-Ницше.
 Исследователи предполагают, что именно Лу была прообразом Заратустры. Если
это так, то не значит ли это, что именно двадцатилетняя Лу оказалась тем
идеалом "совершенного друга", о котором всю жизнь мечтал Ницше - того, кто
исполнен бесстрашия всегда быть собой и стремления стать "тем, что он есть".
Сам Ницше после мучительного разрыва с ней говорил, что Лу - это "воплощение
совершенного зла". Кто знает? Ведь в некоторых головах уже мелькала мысль, что
наиболее тонким воплощением идеи Люцифера могла бы стать абсолютно духовная
женщина - полностью освободившаяся от всяких проявлений женской душевности...
 Как бы то ни было, после разрыва, на вершине отчаяния, всего за 10 дней Ницше
создает 1-ю часть "Так говорил Заратустра", рожденную, по словам его давнего
друга Петера Гаста, "из его иллюзий о Лу... И именно Лу вознесла его на
Гималайскую высоту чувства".
 Сам Ницше писал, что "вряд ли когда-либо между людьми существовала большая
философская открытость", чем между ним и Лу.
 Они встретились под апрельским небом вечного города в 1882 году. Фрау Саломе
привезла дочь в Рим, не столько следуя программе ее интеллектуальных исканий,
сколько для поправки ее здоровья. У Лу были слабые легкие, и любое нервное
потрясение вызывало у нее легочное кровотечение. Последним таким потрясением,
всерьез напугавшим близких, была история с пастором Гийо, сопровождавшаяся
ссорой с матерью и отказом от конфирмации. Гийо помог получить паспорт для
отъезда за границу - для человека без вероисповедания это было сделать
нелегко.
Судьбоносное знакомство произошло с легкой руки Мальвиды фон Мейзенбух. Это
была женщина редкой доброты, гений филантропии, неустанный поборник
освобождения женщин и близкий друг Герцена, воспитывающая его дочь Наталью. В
Ницше она принимала неустанное участие; так же деятельно она любила его
лучшего друга той поры философа Пауля Рэ. Лу подробно описывает свою
стремительно вспыхнувшую дружбу с позитивистом и дарвинистом Рэ, который, хотя
и считал женитьбу и деторождение философски нерациональным занятием (о чем и
написал ряд этических трудов), тут же сделал Лу предложение.
 На этот раз она пошла дальше, чем с Гийо. Предложение Пауля она отклонила
бесповоротно, но взамен представила весьма неординарный план: в награду за
готовность к риску Рэ получал возможность не только общаться с ней, но даже
жить вместе. Общественное мнение ее не волновало. Нарушив принципы своей
моральной философии, Рэ принял это предложение. Излишне говорить о том, какую
реакцию вызвала идея у окружающих. Даже Мальвида, смело экспериментировавшая в
своем салоне над созданием новых "благородных" отношений между полами, считала
проект Лу чересчур эпатирующим.
Единственным человеком, у которого Лу и Рэ вызвали не только полное одобрение,
но и веселую решимость примкнуть третьим к коалиции, оказался Ницше.
 Вообще-то на уме у доброй Мальвиды были матримониальные планы. Она давно
мечтала найти для Ницше подходящую жену. Она не могла без горечи видеть, как
нарастает его внешнее и внутреннее одиночество. С тридцатилетнего возраста
этот человек был заложником невыносимых головных болей, из-за которых он
стремительно терял зрение. Диагноз этой странной болезни до сих пор остается
предметом споров врачей и биографов. У Цвейга есть новелла о Ницше, где он с
удивительной пронзительностью воссоздает образ этого человека-"барометра",
реагирующего на малейшее колебание атмосферного давления, вся жизнь которого
была бесконечным побегом от страдания в поисках хоть сколько-нибудь щадящего
уголка на этой земле. Его прославленный афористический стиль на деле был
"изобретением поневоле": Ницше старался писать в промежутках между приступами.
У такого человека были основания сказать: "Что не убивает меня, то делает меня
сильнее". "Amor fati"* - было его магическим заклинанием от болезни.
 *"Amor fati" - любовь к року, к той судьбе, которая тебе выпала.
 Могло ли не взволновать Лу такое мужество и такой стоицизм? "Это очень
суровый философ, - говорила ей Мальвида, - но это самый нежный, самый
преданный друг, и для всякого, кто его знает, мысль о его одиночестве вызывает
самую острую тоску". Лу захотела познакомиться с Ницше. Нетрудно догадаться,
что Лу не вкладывала в это стремление желания "разделить судьбу". Пауль Рэ,
дразня своего друга, писал ему, что "молодая русская" была страшно расстроена
тем, что он так неожиданно улизнул, прежде чем она смогла познакомиться с ним.
Ницше не устоял: "Передайте от меня привет этой русской девочке, если видите в
этом смысл: меня влекут такие души...".
В ожидании Ницше Лу и Рэ блуждали по Риму. В одной из боковых часовен базилики
Св. Петра Рэ обнаружил заброшенную исповедальню, в которой начал просиживать,
работая над своей новой книгой, призванной вскрыть земные корни всякой
религии. Лу весьма развеселила такая выходка, и в этой же исповедальне, сидя
рядом с Рэ, молодая вольтерьянка помогала ему в подборе аргументов. Здесь же
они впервые встретились с Ницше. Лу сразу покорила его. "Вот душа, которая
одним дуновением создала это хрупкое тело", - с задумчивой улыбкой поделился
он впечатлением от этой встречи. За долгие месяцы уединенных размышлений Ницше
совсем отвык от удовольствия говорить и быть выслушанным. В "молодой русской"
он обнаружил изумительный дар слушать и слышать. Она говорила мало, но ее
спокойный взгляд, мягкие уверенные движения, любое произнесенное ею слово не
оставляло сомнений в ее восприимчивости и глубине. Ее же потрясла пылкость
Ницшевской мысли: Лу даже потеряла сон.
 Ницше читал Лу и Рэ только что законченную "Веселую науку", самую
жизнерадостную свою книгу, предвещающую приближение Сверхчеловека. Человек со
всей его "слишком человечной" "человечиной" больше не способен удовлетворить
Ницше. "Иной идеал влечет нас к себе, чудесный, искушающий, губительный,
чреватый опасностями идеал...", - читал Ницше, внезапно переводя внимательный
взгляд на Лу. Осуществляла ли она ницшевский миф на практике? Во всяком случае
встреча именно с таким воплощением своего мифа заставила Ницше мобилизовать
весь потенциал своего стиля. Так родился безупречнейший стилист среди
философов, первым поставивший проблему поиска "Большого стиля" как жизненной
стратегии мудреца.
 Воодушевленная им, Лу и сама начинает делать пробы в обретении стиля. В знак
духовной симпатии она посвящает Ницше поэму "К скорби". Петер Гаст, прочитав
эти строки, решил, что их написал Ницше. Эта ошибка обрадовала Фридриха. "Нет,
- писал он своему другу, - эти стихи принадлежат не мне. Они производят на
меня прямо-таки подавляющее впечатление и я не могу читать их без слез; в них
слышатся звуки голоса, который звучит в моих ушах давно, давно, с самого
раннего детства. Стихи эти написала Лу, мой новый друг, о котором вы еще
ничего не слыхали; она дочь русского генерала; ей 20 лет, она резкая, как
орел, сильная, как львица, и при этом очень женственный ребенок... Она
поразительно зрела и готова к моему способу мышления... Кроме того, у нее
невероятно твердый характер, и она точно знает, чего хочет, - не спрашивая
ничьих советов и не заботясь об общественном мнении".
 Со всей присущей ей одержимостью и энергией Лу хотела построить маленькую
интеллектуальную коммуну, философскую "Святую Троицу". Нашей героине к тому
времени едва исполнился 21 год, Рэ было 32, Ницше - 38.
До сих пор все мужчины в жизни Лу проходили через своеобразную "конфирмацию" -
получения отказа от сделанного ей брачного предложения. Таково, очевидно, было
"причащение" к ее религии "свободных духов". Подобная участь ожидала и Ницше.
8 мая (не прошло и месяца со дня знакомства!) он уполномачивает Рэ поговорить
с Лу от его имени. Матери Лу в Санкт-Петербург было направлено письмо с
официальным предложением. Пребывая в лихорадочном возбуждении, Ницше пытается
размышлять над устранением главной, по его мнению, помехи: его бедности. Может
быть, окажется возможным целиком за значительную сумму продать какому-нибудь
издателю все свои будущие сочинения?
В "Опыте дружбы" Лу перечисляет все аргументы, к которым она прибегла, чтобы
максимально смягчить свой отказ и сохранить в силе главное - их дружбу и сам
проект жизни "втроем".
 Как же рассчитывали они превратить столь эксцентричную духовную конструкцию в
повседневную действительность? Вполне ли отдавали себе отчет, сколько
провокаций для игры чувствами таит в себе подобный замысел? С упрямым
романтизмом они уповали на то, что все житейские недоразумения задыхаются "на
высоте 6 тысяч футов над уровнем человека", где они собирались существовать.
И все же чреватость этого плана катастрофой была очевидна. Мальвида писала Лу:
"...И в конце концов это триединство! Несмотря на то, что я вполне убеждена в
Вашей нейтральности, при всем этом опыт моей долгой жизни, равно как и знание
человеческой натуры, позволяют мне утверждать, что так это долго не может
развиваться, что в самом лучшем случае серьезно пострадает сердце, а в худшей
ситуации дружеский союз будет разрушен... - естество не дает себя одурачить, а
связи существуют только в той мере, в которой мы их осознаем. Однако, если Вы,
вопреки всему, это сделаете, я не усомнюсь в вас, я лишь хотела бы уберечь Вас
от той почти неизбежной боли, которую Вы уже раз испытали".
 Это письмо написано 6 июня 1882 года, в то время, когда, несмотря на все
пересуды, ее участники как раз были поглощены выбором места проживания:
поочередно обсуждались и отклонялись Вена, Цеплице в Нижней Силезии, Берлин и,
наконец, после долгих обсуждений был выбран Париж.
 Могло ли поколебать Лу это письмо? Мальвида апеллировала к ее здравому
смыслу, человечности и их общей ответственности за репутацию феминизма в
Италии, который мог быть скомпроментирован чересчур дерзким экспериментом Лу.
В отношении последнего пункта Мальвида обольщалась. Лу не испытывала ни
малейших обязательств перед судьбой феминизма. Она не стала феминисткой в
Италии, как не была революционеркой в России (хотя всю жизнь хранила у себя
фотографию Веры Засулич). Неисправимая упрямица и индивидуалистка, она
неизменно шла своим собственным путем. И по этому пути она двигалась уверенно
и слепо, как сомнамбула, ведомая своим рафинированным интеллектуальным
любопытством и изощренной женской интуицией. Тем более, что 7 июня развеяло
все сомнения. В этот день она получила письмо от Ницше: "В настоящий момент я
считаю необходимым, чтобы мы сохраняли молчание на эту тему в присутствии даже
самых близких: никто, ни m-me Рэ в Цеплицах, ни m-lle фон Мейзенбух в
Байрейте, ни моя семья не должны ломать себе голов и сердец над этими вещами,
до которых только мы, мы, мы доросли и с которыми справимся, для других они
могут лишь остаться опасными фантазиями". Через два дня он пишет Лу новое
письмо: "Люблю жизнь в убежище и желаю себе всем сердцем, чтобы Вас, как и
меня, миновали европейские пересуды. Тем более что я связываю с нашей
совместной жизнью такие высокие надежды, что любые обязательные или случайные
побочные следствия в настоящее время меня мало занимают: и то, что произойдет,
мы будем готовить вместе, и весь этот мешок огорчений мы каждый вечер вместе
будем выбрасывать на дно - не правда ли?"
 Наконец Мальвида сдается: "Ничем более не могу дополнить Ваш план,
совершенство которого вполне признаю, а привлекательность понимаю, Вы
выбираете свою судьбу и надо ее наполнить, чтобы она Вам что-нибудь принесла".
 * * *
 Что же принесла всем троим попытка осуществить свою мечту, одновременно такую
невозможную и такую богатую всеми возможностями? Ставки были высоки: на кону
стояли самые значимые для каждого из них вещи - Дружба и Истина. После того,
как надежды на любовь и матримониальные планы по воле Лу были выброшены за
борт их трехмачтового судна, над ним был поднят новый священный флаг - знамя
Идеальной Дружбы. Они должны были доказать самим себе, друг другу и миру, что
таковая существует. Впрочем, в 20 веке Николай Бердяев проницательно заметит,
что в основе любой подлинной дружбы лежит мощное эротическое напряжение.
 Лу, которая никогда сознательно не использовала в своем поведении ни женских
козырей, ни какого-либо дамского оружия, любила повторять за Титом Ливием:
"Дружеские связи должны быть бессмертными, не дружеские - смертными". Ницше в
письме к Мальвиде со своей стороны подтверждал: "В настоящее время эта девушка
связана со мной крепкой дружбой (такой крепкой, какую можно создать на этой
земле); долгое время у меня не было лучшего завоевания...". Не менее
экспрессивно он высказался и в письме к Петеру Гасту: "Дорогой друг, для нас,
безусловно, будет честью, если Вы не назовете наши отношения романом. Мы с нею
- пара друзей, и эту девушку, равно как и это доверие я считаю вещами святыми".
 Ницше утверждал, что у "всякого имеется свой духовный гранит фатума".
Парадоксально, но именно мистерия дружбы роковым образом постоянно
проигрывалась в судьбе Ницше. Как некий загадочный и настойчивый лейтмотив
скользит она над волной всех жизненных перипетий.
 Похоже, он сам догадывался о неком тайном предначертании: дружба будет для
него полем самых невероятных завоеваний и самых непереносимых утрат. Однажды,
когда Ницше высказал свое отвращение к романам с их однообразной любовной
интригой, - кто-то спросил, какое же другое чувство могло бы захватить его?
"Дружба, - живо ответил Ницше. - Она разрешает тот же кризис, что и любовь, но
только в гораздо более чистой атмосфере. Сначала взаимное влечение, основанное
на общих убеждениях; за ним следуют взаимное восхищение и прославление; потом,
с одной стороны, возникает недоверие, а с другой - сомнение в превосходстве
своего друга и его идей; можно быть уверенным, что разрыв неизбежен и что он
принесет немало страданий. Все человеческие страдания присущи дружбе, в ней
есть даже такие, которым нет названия".
 Все это он пережил с Рихардом Вагнером. Их дружба носила какой-то
сверхчеловеческий характер: большинство людей просто не подозревает, что с
дружбой можно связывать столько упований, потому оно застраховано от бездн
отчаяния, связанного с их крахом. "Такое прощание, когда люди расстаются
потому, что по-разному думают и чувствуют, невольно нас опять как бы сближает,
и мы изо всей силы ударяемся о ту стену, которую воздвигла между нами
природа".
Когда три года спустя после разрыва с Вагнером мистерия дружбы вновь
разыграется с Лу, Ницше поймет, что терять друзей из-за чрезмерного сходства
душ не менее тяжело, чем из-за их разности. Уже в августе 1882 года Лу напишет
Рэ: "Разговаривать с Ницше, как ты знаешь, очень интересно. Есть особая
прелесть в том, что ты встречаешь сходные идеи, чувства и мысли. Мы понимаем
друг друга полностью. Однажды он сказал мне с изумлением: "Я думаю,
единственная разница между нами - в возрасте. Мы живем одинаково и думаем
одинаково". Только потому, что мы такие одинаковые, он так бурно реагирует на
различия между нами - или на то, что кажется ему различиями. Вот почему он
выглядит таким расстроенным. Если два человека такие разные, как ты и я, - они
довольны уже тем, что нашли точку соприкосновения. Но когда они такие
одинаковые, как Ницше и я, они страдают от своих различий".
 Ницше хотелось верить в то, что на сей раз все пойдет по иному сценарию:
"Вокруг меня сейчас утренняя заря, но не в печатной форме! Я никогда не верил,
что найду друга моего последнего счастья и страдания. Теперь это стало
возможным - как золотистая возможность на горизонте всей моей будущей жизни. Я
растроган, думая о смелой и богатой предчувствиями душе моей возлюбленной Лу".
 В Люцерне, всего несколько дней спустя после первой встречи с Лу, Ницше
показывал ей тот дом в Трибшене, где он познакомился с Вагнером, рассказывая о
незабвенных днях веселого настроения Рихарда и припадках его величественного
гнева. Подойдя к озеру и показывая Лу тополя, своими верхушками закрывавшие
фасад дома, Ницше стал говорить вполголоса, стараясь скрыть от нее свое лицо,
потом внезапно замолчал, и Лу, не спускавшая с него глаз, заметила, что он
плакал.
 Меньше месяца спустя Ницше набрался храбрости сделать Лу предложение, на этот
раз лично, а не через посредничество Пауля Рэ. Лу повторила свой отказ, и свое
предложение дружбы. Ницше принял предложения Лу и установленные ею границы их
отношений. Со своей стороны он выдвинул единственное условие: "Прочтите эту
книгу, - сказал он, протягивая ей свою работу "Шопенгауэр как воспитатель", -
и тогда Вы будете меня слушать". Могла ли Лу с ее всезатмевающей жадностью к
познанию не попытаться выслушать человека, утверждавшего: "Я вобрал в себя всю
историю Европы - за мной ответный удар".
 Во время поездки в Байрейт (на ежегодный Вагнеровский фестиваль) Лу обретет
непримиримого врага на всю жизнь - сестру Ницше Элизабет. Лу, с присущей ее
характеру некоторой наивностью, поначалу верила притворной доброжелательности
Элизабет и, не осознавая ее интриг, писала Ницше: "Ваша сестра, которая в
настоящий момент является почти что и моей сестрой, Вам расскажет о том, что
здесь происходит".
 Та действительно рассказала все, но далеко не в тех тонах, которые ожидала
Лу. Элизабет привела в ярость фотография, на которой была изображена вся
Троица, снятая в Люцерне, на фоне Альп: Ницше и Рэ стоят, запряженные в
двуколку, в которой сидит Лу, помахивая кнутиком. Хотя, как пишет Саломе в
"Опыте дружбы", и идея композиции, и даже выбор фотографа принадлежали Ницше,
Элизабет расценила это как безусловную инициативу Лу, призванную
продемонстрировать ее верховную власть над двумя философами. (Любопытную
инверсию претерпит идея этой фотографии в дальнейшем творчестве Ницше: не
пройдет и года после мучительного разрыва с Лу, как Ницше напишет свое
знаменитое: "Ты идешь к женщине? Не забудь плетку!")
 Не меньшую озлобленность, чем фотография, у Элизабет вызвали ухаживания за Лу
известного художника Павла Жуковского, сына знаменитого русского поэта, за
которым ходила слава дамского угодника, и который на глазах у всех предлагал
Лу всевозможные дизайнерские решения относительно ее нарядов, премьерных и
будничных, и даже смоделировал прямо по ее фигуре платье.
 Словом, Элизабет быстро квалифицировала Лу как вампира и хищницу, которую
следует раздавить любой ценой. Понятно, что за этой характеристикой стояла в
первую очередь ревность к этой странной русской девушке, которая обладала
таким таинственным обаянием. В 1885 г. Элизабет, к ужасу своего брата, вышла
замуж за немецкого национал-активиста Ферстера и уехала за ним в Парагвай
строить там "новую Германию". Унаследовав после смерти брата его рукописи, она
умудрилась организовать в ноябре 1935 г. посещение ницшевского архива в
Веймаре Гитлером и подарить ему на память о визите ницшевскую трость. Изданная
ею компиляция незавершенных ницшевских рукописей под названием "Воля к власти"
полностью дискредитирована историками. Она свела счеты с Лу, натравливая в
конце жизни на нее нацистов, обвиняя ее в извращении идей Ницше. Излишне
говорить, насколько все это "ферстер-ницшеанство" не имеет никакого отношения
к самому Ницше.
Ницше с горечью признавался Мальвиде: "Между мной и мстительной антисемитской
гусыней не может быть примирения. Позже, гораздо позже она поймет, как много
зла она принесла мне в самый решающий период моей жизни..."
 Но болезнь Ницше и его житейская неприспособленность делали его зависимым от
Элизабет, питавшей к нему тираническую любовь, не ведающую деликатного
невмешательства. В этом смысле Рэ находился в куда более преимущественном
положении в их Троице, поскольку ему достаточно легко и быстро удалось убедить
свою семью, что Лу - его наилучший друг в том, что касается духа и образа
жизни. Поэтому он мог свободно предлагать Лу жить в его имении, гарантируя ей
опеку своей семьи и защиту от необходимости возвращения с матерью в
Санкт-Петербург. Ницше же приходилось действовать крайне осмотрительно, с
многочисленными оговорками и недомолвками. Вообще, из всех троих Ницше был
наиболее обременен условностями - и внутренне, и внешне. Он настолько опасался
агрессии и ревнивых козней сестры, что, впервые сообщая ей о Лу, прибавлял к
ее возрасту четыре года, многократно ссылался на рекомендации Мейзенбух и
представляя ее как своего будущего научного ассистента.
Могла ли Лу особо воодушевить такая осторожность, при том, что неделю назад
она читала решительные заверения Пауля: "Я хороший рулевой, и Ты пройдешь
между всеми трудностями легко и без обиды, нанесенной кому бы то ни было... А
следовательно, моя любимая-любимая Лу (Рэ всегда так писал ее имя - Л.Г.),
будь уверена, что Ты - единственный человек в мире, которого я люблю, и не
думай при этом, что это не о многом говорит, поскольку, быть может, я переношу
на тебя всю любовь, которая есть во мне для других людей".
 И снова Ницше: "Такие отшельники, как я, должны не спеша привыкать к людям,
которые им дороже всего: будьте же ко мне снисходительны в этом смысле!".
 Пауль называет Лу своей "любимой улиткой", а себя "ее маленьким домом". Он
подписывается "твой братец Рэ", и действительно, к тому времени он уже занял в
ее новой жизни место ее прежнего дома, наполненного братьями.
 Ницшеведы (например, Рудольф Бинион в своей книге "Фрау Лу - своенравная
ученица Ницше") недоумевают, почему самым значимым человеком в своей жизни Лу
всегда называла Рэ. Именно его утрату она считала самой болезненной в своей
жизни, а 5 прожитых с ним лет - самым полным воплощением своей мечты. Забавный
предрассудок: ставить качество человеческих отношений в прямую зависимость от
исторического масштаба личности... Тем не менее разве не сам Ницше
предупреждал ее: "В любом случае Рэ - лучший друг, чем я есть и смогу быть;
прошу Вас обратить внимание на эту разницу!"
 Почему же при всем своем культе Дружбы они не сумели стать друг для друга
"совершенными друзьями"? Ведь работа у Троицы спорилась: они действительно
много читали, обсуждали, писали. Под руководством Ницше Лу делает очерк о
метафизике женского начала, пробует писать афоризмы. Многие ее идеи он, не
колеблясь, называет гениальными. Часто они проводят с ней ночи напролет. "Я
никогда не забуду тех часов, когда он открывал мне свои мысли; он поверял мне
их, как если бы это была тайна, в которой невыразимо трудно сознаться, он
говорил вполголоса с выражением глубокого ужаса на лице. И в самом деле, жизнь
для него была сплошным страданием: убеждение в ужасной достоверности "Вечного
возвращения" доставляло ему неизъяснимые мучения". Потрясенная их ночными
откровениями, она написала и посвятила Ницше небольшой гимн. Тот пришел в
восхищение от такого подарка и решил отплатить тем же: он задумал положить
стихи Лу на музыку и сделать своего рода дифирамб. Восемь лет он намеренно
избегал всякого музыкального творчества: музыка взвинчивала его нервное
возбуждение до изнеможения. Этого не способен понять тот, кто, подобно ему,
"не страдал от судьбы музыки, как от открытой раны". И в этот раз музыка
взволновала его настолько, что вызвала физические страдания. Ницше слег в
постель и из своей комнаты писал m-lle Саломе записки: "Я в постели. Ужасный
припадок. Я презираю жизнь". И все-таки "Гимн жизни", который он отдал на суд
своим друзьям-музыкантам, имел большой успех. Один дирижер оркестра берется
исполнить произведение. Ницше радостно делится этой новостью с Лу: "По этому
пути мы можем придти вместе к потомству, - другие же пути оставить открытыми".
 Предложив Ницше быть его другом, Лу, конечно, не предвидела этих страшных
эмоций дружбы, более сильных, чем припадки самой страстной и бурной любви.
Ницше требовал сочувствия каждой своей мысли. Ему нужна была полная духовная
преданность. Лу бунтовала: разве можно отдать кому-нибудь ум и сердце? Ницше
обвинял ее в гордыне. Об их ссорах он рассказывал в письме все к тому же
Петеру Гасту: "Лу остается со мной еще неделю. Это самая умная женщина в мире.
Каждые 5 дней между нами разыгрывается маленькая трагедия. Все, что я вам о
ней писал, это - абсурд и, без сомнения, не менее абсурдно и то, что я Вам
пишу сейчас". Это написано 20 августа из Таутенбурга. 16 сентября из Лейпцига
он пишет тому же адресату: "2 октября снова приедет Лу: через 2 месяца мы
поедем в Париж и проживем там, быть может, несколько лет. Вот мои планы". Увы,
не пройдет и двух месяцев, как дружба Фридриха Ницше и Лу Саломе прекратится
навсегда.
 Хотя оба друга - Ницше и Рэ - постановили делить между собой эту девушку
духовно, в их отношениях не было недостатка в истинно мужских претензиях и
соперничестве. Когда Лу проводила часы, дни и целые ночи в обществе одного из
них, у другого начинали появляться навязчивые фантазии, которые в конце-концов
окончательно расстроили их дружбу. Ницше мучило тяжелое подозрение: Лу и Рэ -
в заговоре против него, и этот заговор говорит против них - они любят друг
друга и обманывают его. Все вокруг стало казаться ему вероломным и бесцветным:
возникла жалкая борьба вместо того духовного счастья, о котором он мечтал. Он
чувствовал, что теряет свою странную, очаровательную ученицу, своего лучшего,
самого умного друга, с которым его связывали 8 лет единомыслия...
 При этом он забывал, что у Рэ имеется не меньше оснований для подозрений: к
примеру, затянувшаяся прогулка Лу и Ницше на вершину Монте Сакро. Они
объясняли свое чересчур долгое путешествие тем, что хотели увидеть заход
солнца в Санта Роса, откуда, как утверждают пытливые исследователи, солнца
вообще не видать. Позднее Ницше, подразумевая Монте Сакро, благодарил Лу "за
самый пленительный сон моей жизни". Эта фраза побудила назойливых репортеров
допытываться у Лу (в преклонном уже возрасте), о чем они беседовали и
целовались ли... Лу, со свойственной ей иронией, отвечала, что мало что помнит
по этому поводу.
 Последний удар, положивший конец отношениям Ницше и Лу, нанесла Элизабет. Без
ведома Ницше она написала Саломе грубое письмо. Лу всерьез рассердилась.
Подробности ссоры малоизвестны. Сохранились черновики ницшевских писем к Лу, с
довольно-таки беспощадным приговором: "Если я бросаю тебя, то исключительно
из-за твоего ужасного характера. Не я создал мир, не я создал Лу. Если бы я
создавал тебя, то дал бы тебе больше здоровья, и еще то, что гораздо важнее
здоровья, - может быть, немного любви ко мне".
 В его письмах презрительные вердикты соседствуют с неизжитым восхищением,
проклятия - с раскаянием:
"Но, Лу, что это за письмо! Так пишут маленькие пансионерки. Что же мне
делать? Поймите меня; я хочу, чтобы вы возвысились в моих глазах, я не хочу,
чтобы вы упали для меня еще ниже... Я думаю, что никто так хорошо и так дурно,
как я, не думает о Вас. Не защищайтесь; я уже защитил Вас перед самим собой и
перед другими лучше, чем Вы сами могли бы сделать это. Такие создания, как Вы,
выносимы для окружающих только тогда, когда у них есть возвышенная цель. Как в
Вас мало уважения, благодарности, жалости, вежливости, восхищения,
деликатности... Я не знаю, с помощью какого колдовства Вы, взамен того, что
дал Вам я, дали мне эгоизм кошки, которая хочет только одного - жить...
 Но Я еще не вполне разочаровался в Вас, несмотря ни на что, Я заметил в Вас
присутствие того священного эгоизма, который заставляет нас служить самому
высокому в нашей натуре... Прощайте, дорогая Лу, Я больше не увижу Вас.
Берегите свою душу от подобных поступков.
 Ваш Ф.Н."
 Ницше уехал. Этот его поспешный отъезд скорее напоминал бегство. "Сегодня для
меня начинается полное одиночество", - обронил он одному из друзей. Через 6
лет он сойдет с ума. За эти годы он напишет самые сильные и спорные свои
книги. Но в то время у "Заратустры" во всем мире найдется только семь
читателей. И кто мог предположить, что этой книге уготована участь первого
философского бестселлера?
 Может быть, если в результате своих отношений люди не могут обрести друг
друга, они обретают новых самих себя? Способен ли один человек сделать для
другого нечто большее, чем подарить ему его самого?..
 Очень многое в этой истории остается за кадром... И насколько глубок шрам,
который остался в душе Лу? Как отыскать ту грань, где через ее скрытность и
калейдоскопичность биографии проступает ее ранимость?
 Говорили, что она похожа скорее на силу природы, чем на человека. Однако
Фрейд, с которым ее связывала двадцатипятилетняя дружба, утверждал, что еще ни
в ком не встречал столь высоких этических идеалов, как у Лу. Вообще, именно
психоанализ позволил ей окончательно найти себя и почувствовать себя
по-настоящему счастливой. Правда, Фрейду так и не удалось заставить ее
изменить название ее книги "Благодарность Фрейду" на безличное "Благодарность
психоанализу". Фрейд ругал ее за непомерно изматывающую работу, говоря, что
одиннадцать часов анализа в день - это слишком. Но психоаналитиком она была от
Бога - сохранилось множество восторженных свидетельств ее пациентов.
 Лу исполнилось 50, когда она познакомилась с Фрейдом в 1911 году. Она вновь
начинала все сначала. Он же, не терпевший отступничества в вопросах своей
теории, кажется, позволял непозволительное только Лу - ему нравилось, как она
дополняла "его анализ своим русским синтезом": "Я начинаю мелодию, обычно
очень простую, Вы добавляете к ней более высокие октавы; я отделяю одну вещь
от другой, Вы соединяете в высшее единство то, что было раздельно".
 Исследователи удивляются, как все же после близости с двумя величайшими
романтиками - Ницше и Рильке - она так легко вобрала в себя суровый реализм
Фрейда. Мне же кажется, что именно в этих необычных отношениях закалялась
виртуозность ее интроспекции. Сама Лу называла два фактора, повлиявшие на ее
выбор в пользу психоанализа: во-первых, то, что она выросла среди русских, - а
это люди, особо склонные к самокопанию, а во-вторых, близость с человеком
необычной судьбы - немецким поэтом Райнером Мария Рильке.
 Действительно, она была для него одновременно любовницей, матерью и
психотерапевтом. "Все настоящие русские - это люди, которые в сумерках говорят
то, что другие отрицают при свете", - писал Рильке своей матери после
знакомства с Лу. Россия была их общей любовью и дверью в сказочный мир: Лу
дважды привозила Райнера в страну своего детства. В наиболее известном из ее
романов - "Родинка" - одна из частей называется "В Киеве"...
Она была старше Рильке на 14 лет, их удивительная близость продолжалась 4
года, - и потом еще 30 лет она оставалась для него самым большим авторитетом и
самым близким человеком.
 В подтверждение тому вот строки этого гениального поэта, посвященные Лу.
 "Нет без тебя мне жизни на земле.
 Утрачу слух - я все равно услышу,
 Очей лишусь - еще ясней увижу.
 Без ног я догоню тебя во мгле.
 Отрежь язык - я поклянусь губами.
 Сломай мне руки - сердцем обниму.
 Разбей мне сердце - мозг мой будет биться
 Навстречу милосердью твоему.
 А если вдруг меня охватит пламя
 И я в огне любви твоей сгорю -
Тебя в потоке крови растворю."
 1897, (пер. А. Немировского)
 * * *
 Порой мне кажется, что вся ее жизнь была неким уникальным экспериментом - она
словно испытывала на эластичность границу между мужским и женским началом:
сколько "мужского" она в состоянии вобрать в себя без ущерба для своей
женственности? Или, если угодно, наоборот: сколько "мужского" она должна
ассимилировать, переварить в себе, чтобы достичь, наконец, подлинной
женственности? Эта неутолимая тоска по целостности на-пол-овину обреченного
существа...
 Даже если согласиться с Ницше относительно "абсолютного Зла", то это было бы
зло в гетевском смысле этого слова: "то, что без числа творит Добро". Она
могла разрушать жизни и судьбы, но само ее присутствие побуждало к жизни. "У
нее был дар полностью погружаться в мужчину, которого она любила, - вспоминал
о Лу шведский психоаналитик Пол Бьер. - Эта чрезвычайная сосредоточенность
разжигала в ее партнере некий духовный огонь. В моей долгой жизни я никогда не
видел никого, кто понимал бы меня так быстро, так хорошо и полно, как Лу. Все
это дополнялось поразительной искренностью ее экспрессии... Она могла быть
поглощена своим партнером интеллектуально, но в этом не было человеческой
самоотдачи. Она, безусловно, не была по природе своей ни холодной, ни
фригидной, и тем не менее она не могла полностью отдать себя даже в самых
страстных объятиях. Возможно, в этом и была по-своему трагедия ее жизни. Она
искала пути освобождения от своей же сильной личности, но тщетно. В самом
глубоком смысле этих слов Лу была несостоявшейся женщиной".
 "Расточительность сердца" - так назвал свой роман о Лу польский писатель
Вильгельм Шевчук. Угадал ли он? Последними словами, сказанными самой Лу перед
смертью, были: "Всю свою жизнь я работала и только работала. Зачем?"
 Было ли тайной мукой Лу расточительство сердца или, наоборот, его
нерастраченность?

Лариса Гармаш


   Лу Андреас-Саломе.
   Фридрих Ницше в зеркале его творчества

     "Mihi ipsi scripsi!" ("Обращаю к самому себе") - не раз восклицал Ницше
в  своих  письмах,  говоря о каком-либо законченном  им  произведении. И это
немало значит в  устах  первого стилиста нашего  времени, человека, которому
удавалось найти, можно сказать, исчерпывающее выражение не только для каждой
мысли, но  и  для  тончайших ее  оттенков. Тому, кто вчитался в произведения
Ницше, слова эти покажутся особо знаменательными. Ведь, по сути, он и думал,
и писал  только для себя,  и только  самого  себя  описывал,  превращая свое
внутреннее "я" в отвлеченные мысли.
     Если задача  биографа  заключается  в  том, чтобы  объяснить  мыслителя
данными  его личной  жизни  и  характера,  то это  в  очень высокой  степени
применимо к  Ницше, ибо ни у кого другого внешняя работа мысли  и внутренний
душевный мир  не представляют  такого  полного  единения.  К  нему  наиболее
применимо  и то, что он  сам говорит о философах вообще: все их теории нужно
оценивать в применении  к личным поступкам  их создателей. Он выразил эту же
мысль в следующих словах: "постепенно я  понял, чем  до сих пор была  всякая
великая философия - исповедью ее основателя и  своего рода бессознательными,
невольными мемуарами" ("По ту сторону Добра и Зла").
     Этим я и руководствовалась в  своем этюде о  Ницше,  набросок  которого
прочла  ему в  октябре  1882 года. К  самому  "учению Ницше" я еще тогда  не
приступала.  Однако из  года  в год,  по  мере появления  новых произведений
Ницше,  мой этюд о нем разрастался. Свою исключительную  задачу я  видела  в
характеристике основных  черт духовного облика Ницше,  которые обуславливали
развитие  его  философских  идей.  Тот,  кто  стал бы  оценивать  Ницше  как
теоретика, взвешивать,  что  внес  он в  отвлеченную философскую  науку, тот
испытал  бы  разочарование и  не постиг бы истинного источника  силы  Ницше.
Значение этих идей не в их теоретической оригинальности, не в том, что может
быть  теоретически  подтверждено или опровергнуто; все дело  в  той интимной
силе,  с  которой  личность  обращается  к  личности,  в том,  что,  по  его
собственному  выражению,  может  быть  опровергаемо,  но   не   может   быть
"похоронено".
     Кто, с другой стороны, захочет руководствоваться  лишь  внешней  жизнью
Ницше  для понимания его внутреннего  мира, тот опять-таки будет  держать  в
руках лишь пустую оболочку.
     Ведь в сущности никаких внешних событий в его жизни не происходило. Все
переживаемое им было столь глубоко внутренним, что могло  находить выражение
лишь в беседах с  глазу  на  глаз  и  в  идеях его  произведений. Монологи в
миниатюре, которые  составляют,  главным  образом, его многотомные  собрания
афоризмов,  образуют  цельные обширные мемуары,  высвечивая его  собственный
духовный облик.  Этот  облик  я  и попытаюсь воспроизвести здесь,  передавая
события - картины - его душевной жизни через его же философские изречения.
* * *
     Хотя за последние годы о Ницше говорят  больше, чем о каком-либо другом
мыслителе, основные черты  его духовного облика почти неизвестны. С  тех пор
как маленький, разрозненный кружок читателей, которые действительно понимали
его,  превратился в  обширный  круг  почитателей, он  стал  достоянием масс,
испытав  при этом  судьбу  всякого  автора  афоризмов.  Отдельные его  идеи,
вырванные  из  контекста и  допускающие вследствие этого самые разнообразные
толкования, превратились  в девизы для разных, порой противоположных идейных
направлений,  и раздаются  в  ожесточенных спорах,  в  борьбе  убеждений,  в
столкновениях различных партий, совершенно чуждых их автору.  Конечно, этому
обстоятельству  он  обязан  своей быстрой  славой, внезапным шумом,  который
поднялся  вокруг  его  мирного  имени,  - но  то  истинно  высокое,  истинно
самобытное,  что таилось  в  нем,  по этой  причине  оказалось незамеченным,
непознанным, быть  может,  даже  отошло в более глубокую тень,  чем  прежде.
Многие, правда, еще превозносят его достаточно  громко,  со всей  наивностью
слепой веры, не знающей критики, но именно они и  напоминают невольно о  его
собственных  жестоких   словах.   В  своем  разочаровании  он  говорит:   "Я
прислушивался  к  отклику и  услышал лишь похвалы"  ("По  ту сторону Добра и
Зла").  Едва  ли кто-то пошел  за  ним,  прочь от людей и  повседневности, в
одиночество  своего внутреннего мира, едва ли  хоть  кто-нибудь сопутствовал
этому недоступному, одинокому, замкнутому, странному духу, который мнил себя
носителем чего-то безграничного и пал под бременем страшного безумия.
     Порою кажется,  что  он стоит  среди людей,  ценивших  его,  как  чужой
пришелец, как отшельник, который, только заблудившись,  попал  в их круг.  С
закутанной его  фигуры никто не снял покрывала,  и он стоит с жалобой своего
"Заратустры" на устах: "Они все  говорят  обо мне, собравшись вечером вокруг
огня, но никто не думает обо мне! Это та  новая тишина, которую я познал: их
шум расстилает плащ над моими мыслями".
     * * *
     Фридрих Вильгельм Ницше  родился 15 октября 1844 года в семье пастора в
Рекене  близ  Люцена.  После  окончания  школы  поступил  на  филологический
факультет Боннского университета, а с 1865 года продолжил учение в Лейпциге,
куда  последовал за  своим  учителем - профессором  филологии Ричлем. Еще до
получения диплома 24-летнего Ницше пригласили занять кафедру.  Ницше получил
место ординарного профессора классической филологии. Лейпцигский университет
дал ему  докторскую степень без  предварительного  экзамена.  Он также  стал
преподавать  греческий  в третьем (высшем)  классе Базельского  педагогиума,
который  представлял нечто  среднее между гимназией  и  университетом. Ницше
имел огромное влияние на учеников, обнаружив редкое умение привлекать к себе
молодые умы. Историк культуры Яков Бургхарт  говорил, что Базель никогда еще
не имел такого учителя.
     В  1870  году  во время  франко-прусской войны  Ницше был  добровольным
санитаром. Вскоре после этого у него начались периодические приступы сильных
головных болей. "Несколько  раз  спасенный  от смерти у самого  ее  порога и
преследуемый страшными страданиями - так  я живу изо дня в день; каждый день
имеет свою историю болезни". Этими словами Ницше описывает в письме к одному
приятелю страдания,  которые он испытывал на  протяжении пятнадцати  лет.  В
начале 1876 года из-за частых приступов он был вынужден уйти из педагогиума.
     Ницше провел  зиму 1876-1877  гг. в мягком  климате Сорренто, где жил в
обществе  нескольких  друзей:  из  Рима  приехала  его  давняя  приятельница
Мальвида фон Мейзенбух (автор известных "Мемуаров идеалистки"); из восточной
Пруссии прибыл д-р Пауль  Рэ,  с которым Ницше уже тогда  соединяла  крепкая
дружба.  Увы, пребывание на юге  не облегчило страданий.  Ницше был вынужден
окончательно бросить  преподавательскую деятельность. С 1879 года он оставил
и профессуру. Вел, в основном, отшельническую жизнь, чаще в Италии -в Генуе,
частью - в Швейцарских горах, в Энгадине, в маленькой деревушке Сильс-Мария.
Пожалуй, внешняя сторона его жизни  на этом и заканчивается,  между  тем как
духовная его жизнь только тогда в сущности и началась.
     Его наружность к тому времени  приобрела наибольшую выразительность,  в
лице его  светилось то,  что  он не высказывал,  а таил  в себе.  Именно эта
замкнутость, предчувствие затаенного одиночества  и  производило  при первой
встрече  сильное впечатление.  При  поверхностном взгляде внешность  эта  не
представляла ничего особенного, с беспечной легкостью можно было пройти мимо
этого  человека среднего  роста, в крайне простой, но  аккуратной одежде, со
спокойными  чертами  лица и гладко  зачесанными  назад каштановыми волосами.
Тонкие,  выразительные  линии  рта  были  почти  совсем  прикрыты  большими,
начесанными  вперед  усами. Смеялся он тихо, тихой была и  манера  говорить;
осторожная,   задумчивая  походка  и   слегка  сутуловатые   плечи.   Трудно
представить   себе   эту  фигуру   среди  толпы  -   она   носила  отпечаток
обособленности, уединенности. В  высшей степени прекрасны и изящны были руки
Ницше, невольно привлекавшие к себе взгляд; он сам  полагал, что они  выдают
силу его ума.  "Бывают  люди,  - писал он, - которые  неизбежно обнаруживают
свой  ум, как бы они ни  увертывались и не прятались, закрывая предательские
глаза руками (как будто рука не может быть предательской!)"* ("По ту сторону
Добра и Зла").
     * Такое же  значение он придавал своим необычайно  маленьким и  изящным
ушам,  о которых он говорил, что  это настоящие уши для того, чтобы "слушать
неслыханное". (Заратустра).
     Истинно  предательскими  в этом смысле  были  и его  глаза. Хотя он был
наполовину слеп,  глаза  его не  щурились,  не  вглядывались со свойственной
близоруким  людям  пристальностью  и  невольной  назойливостью;  они  скорее
глядели стражами и хранителями собственных сокровищ, немых тайн,  которых не
должен касаться  ничей непосвященный  взор.  Слабость зрения  придавала  его
чертам особого рода  обаяние: вместо того, чтобы отражать меняющиеся внешние
впечатления, они выдавали только то, что прошло раньше  через его внутренний
мир. Глаза его глядели внутрь и в то же время - минуя близлежащие предметы -
куда-то вдаль, или, вернее, они глядели внутрь, как  бы в безграничную даль.
Ведь в сущности вся его философия была поиском, изыскиванием в  человеческой
душе неведомых  миров, "неисчерпанных возможностей"  ("По ту сторону Добра и
Зла"),  которые он  создавал и  пересоздавал. Иногда  во время  какой-нибудь
волнующей его беседы с глазу на глаз он становился совершенно самим собою, и
тогда  в глазах  его вспыхивал и вновь  куда-то исчезал  поражающий блеск; в
угнетенном состоянии из  глаз его мрачно струилось одиночество, высвечиваясь
как  бы  из таинственных  глубин - глубин, в которых он  постоянно оставался
один, делить  которые  не мог  ни с  кем  и  пред  силой которых  ему самому
становилось жутко, пока глубина эта не поглотила, наконец, и его дух.
     Такое  же впечатление - чего-то скрытого,  затаенного  - производило  и
обращение  Ницше.  В  обыденной  жизни  он  отличался  большой  вежливостью,
мягкостью, ровностью характера - ему нравились изящные  манеры. Но  во  всем
этом  сказывалась его любовь к  притворству, к  завуалированности, к маскам,
оберегающим внутреннюю жизнь, которую он почти никогда не раскрывал.
     Я помню,  при первой моей  встрече с Ницше - это было  весной, в церкви
св.  Петра  в Риме  - его  намеренная церемонность  меня  удивила  и ввела в
заблуждение.  Но недолго  обманывал относительно самого  себя этот  одинокий
человек:  он неумело  носил свою  маску,  наверное,  так, как носит  обычное
платье  горожан пришедший с  горных  высот и из  пустынь человек.  Ницше сам
сформулировал  это,  написав:  "Относительно всего,  что  человек  позволяет
видеть в себе, можно спросить: что оно должно собою скрывать? От чего должно
оно отвлекать взор? Какой  предрассудок должно оно задеть? И  затем еще: как
далеко идет тонкость этого притворства? В чем человек выдает себя при этом?"
     По  мере  того, как  росло в нем  чувство уединения,  все, обращенное к
внешнему  миру,  становилось притворством - обманчивым  покрывалом,  которое
ткала вокруг  себя глубочайшая страсть одиночества, как бы временной внешней
оболочкой, видимой для человеческого глаза. "Люди, глубоко думающие, кажутся
себе  актерами в  отношениях  с  другими  людьми,  ибо  для того, чтобы быть
понятыми, они должны надеть на себя внешний покров". ("Человеческое, слишком
человеческое"). Можно сказать, что идеи Ницше подобны "коже, которая кое-что
выдает, но гораздо больше таит" ("По ту сторону Добра и Зла"); "потому что",
- говорит он, - "нужно или скрывать  свои мысли, или скрывать себя за своими
мыслями"  ("Человеческое, слишком  человеческое"). "Все, что глубоко,  любит
маски... Всякий глубокий ум  нуждается в  маске: скажу более,  -  у  каждого
высокого ума постоянно образуется маска":
     - "Странник, это  ты?.. Отдохни здесь...  Оправься!.. Что послужит тебе
отдохновением?"...
     - "Отдохновением? Отдохновением?  О любопытный, что ты говоришь! Но дай
мне, прошу тебя?"...
     - "Что? Что? назови!"...
     - "Еще одну маску! Вторую маску!"... ("По ту сторону Добра и Зла").
     И  в той степени, в какой его уединенность  и самоуглубление становятся
все сосредоточеннее,  значение каждой новой  маскировки делается все глубже.
Истинная сущность  прячется за формой выражения, внутренняя  - за  усвоенной
маской.   Уже  в   "Страннике   и   его   тени"  он  указывает   на   "маску
посредственности".  "Посредственность,  -  говорит   он,  -  одна  из  самых
счастливых масок, которую может надеть высший ум, потому что в ней толпа, т.
е. именно средние люди, не станут  подозревать  притворства, а между  тем он
наденет ее  ради самих  людей,  - чтобы их  не раздражать,  нередко даже  из
сострадания и  доброты".  От  этой  маски  невинности  и незлобивости  Ницше
доходит, варьируя формы притворства,  до  маски ужаса, за которой скрывается
нечто еще более ужасающее: - "иногда даже глупость делается маской рокового,
слишком уверенного в себе  знания" ("По  ту  сторону Добра и Зла").  В конце
концов  он  приходит к  обманчивому  образу богоподобно смеющегося, и  в нем
стремится замаскировать  скорбь красотой.  Таким образом в своей философской
мистике последнего периода  Ницше постепенно погружается в то  последнее для
себя уединение, в  ту тишину, куда мы уже  не  в силах последовать за ним; с
нами остаются только,  как символы  и указания, смеющиеся маски  его идей  и
толкований, в то время как сам автор уже стал для нас тем, кем он сам назвал
себя  в  одном из писем: "Навеки утраченный". (Письмо от 8 июля  1881 г.  из
Сильс-Марии).
     Чувство   внутреннего  уединения,  одиночества   составляют   во   всех
блужданиях  Ницше  неизменную раму, из которой  глядит на нас его  образ. Он
пишет  своему  другу  (31  октября 1880г.,  Италия): "Одиночество все  более
кажется мне и целительным средством, и естественной  потребностью, и  именно
полное  одиночество.  Нужно уметь  достигнуть того  состояния,  в котором мы
можем создать лучшее,  на что мы  способны, и нужно принести для этого много
жертв".
* * *
     Не  раз мучительная жажда выздоровления приводила Ницше к  новым идеям.
Но стоило ему отразить себя в них, ассимилировать их своей собственной силой
-  как  его  охватывала  новая  горячка,  тревожно   толкающая  избыток  его
внутренней  энергии, который,  в конце концов, направлял  жало  против  него
самого,   делая  его   больным  самим   собою.  "Только  избыток  силы  есть
доказательство силы", - сказал Ницше в предисловии  к "Сумеркам Богов";  - в
этом  излишке  сила  его  сама  создает   себе  страдания,  изводит  себя  в
мучительной   борьбе,  возбуждает  себя  к  мукам  и  потрясениям,  которыми
обусловливается  творчество  духа*.  С гордым восклицанием: "что  не убивает
меня,  то делает меня сильнее!" ("Сумерки Богов"), - он истязает себя  не до
полного изнеможения, не до смерти, а как бы нанося себе  болезненные раны, в
которых   он   так  нуждался.  Этот  поиск  страдания  проходит  через   всю
деятельность  Ницше,  образуя истинный  источник его  духовной жизни.  Лучше
всего это выразилось  в  следующих словах: "Дух есть жизнь, которая  сама же
наносит  жизни раны:  и  ее собственные страдания увеличивают ее понимание -
знали  ли  вы уже это раньше? И  счастье духа заключается в том, чтобы  быть
помазанным  и обреченным  на заклание  -  знали ли вы  уже это?..  Вы знаете
только искры духа: но  вы не видите, что он в то же время и наковальня, и не
видите беспощадность молота!" ("Так говорил Заратустра").
     "Упругость  души  в  несчастии,  ее ужас  при  виде великой гибели,  ее
изобретательность  и  мужество  в  том,  как она  носит  горе,  смиряется  и
извлекает из  несчастия всю  его пользу,  и, наконец,  все,  что ей дано,  -
глубина, таинственность, притворство, ум, хитрость, величие - разве это дано
ей не среди скорбей, не в школе великого страдания? ("По  ту сторону Добра и
Зла"). Ницше всякий раз нужно, чтобы душа пламенела для того, чтобы получить
ясность  и  яркий  свет  познания,  но   пламень  этот   никогда  не  должен
превращаться  в   благотворную  теплоту,  а   должен  ранить   сжигающими  и
сверкающими огнями.
     *  "Может  ли  влечение  к  жестокому,  страшному,  злому,  загадочному
исходить из  довольства, из  полноты,  даже избытка здоровья?..  Бывают ли -
вопрос для психиатров  -неврастеники  здоровья?" (Опыт  самокритики к новому
изданию "Рождение трагедии из духа музыки").
     Эта   необыкновенная  способность  уживаться  заново  с  самым  тяжелым
насилием над собой, осваиваться с каждым новым пониманием вещей существовала
как  бы  для того,  чтобы разлука со вновь приобретенным  делалась  с каждым
разом все более потрясающей. "Я иду! Сожги свою хижину и иди мне навстречу!"
- повелевает ему дух, и упрямой рукой он вновь и  вновь лишает себя  крова и
идет в темницу, навстречу приключениям, с жалобой на устах: "Я  должен снова
подняться на ноги, на усталые, израненные ноги: но я вынужден это сделать, и
на самое  прекрасное,  не имевшее  силы удержать меня  я оглядываюсь злобным
взором - именно потому, что оно не смогло удержать меня!" ("Веселая наука").
Как только  ему  становилось отрадно среди какого-нибудь  миросозерцания, на
нем самом исполнялось его же пророчество: "Кто достиг своего идеала, тот тем
самым и перешагнул через него" ("По ту сторону Добра и Зла").
     Перемены  воззрений,  склонность  к  метаморфозам лежат в самой глубине
философии Ницше и как бы образуют лейтмотив его  системы познания. "Мы бы не
дали себя сжечь  за  свои убеждения", - сказано в "Страннике и его тени",  -
"мы не  настолько уверены  в них.  Но, быть  может, мы пошли бы на костер за
свободу иметь мнения и иметь право менять их". В "Утренней заре" этот взгляд
отражен  в  следующих прекрасных словах: "Никогда  ничего  не  утаивать,  не
скрывать от себя того,  что может быть сказано против  твоей  идеи.  Это  ты
должен обещать самому себе! Это первый долг честного мыслителя. Нужно каждый
день вести крестовый поход против самого себя. Победа  и завоевание крепости
уже  касаются  не тебя, а  истины -  но и  твое поражение  не должно смущать
тебя!".  Заглавием к этим  мыслям служат слова:  "насколько  мыслитель любит
своего врага".  Но эта любовь  к врагу исходит из смутного предчувствия, что
во враге скрывается, быть может, будущий союзник и  что только  побежденного
ждут новые победы: она исходит из предчувствия, что однообразный мучительный
процесс   внутренних  метаморфоз  составляет  необходимое   условие  всякого
творчества. "Дух спасает нас от полного  нетления и превращения в обгоревший
уголь. - Спасаясь  от огня,  мы шествуем, побуждаемые  духом,  от  мнения  к
мнению,  - как благородные предатели всего на свете" ("Человеческое, слишком
человеческое"). - "Мы должны стать  предателями, совершать измены,  покидать
свои идеалы". ("Человеческое, слишком человеческое"). Этот  одинокий человек
должен был умножаться, распадаться на множество мыслителей по мере того, как
он замыкался  в  самом себе; -  только  таким образом он мог  жить  духовной
жизнью. Влечение  к насилию над самим  собой было своего рода стремлением  к
самосохранению; только погружаясь во  все новые муки,  он спасался  от своих
страданий.  "Я неуязвим только в моей пяте!... И только там, где есть гробы,
возможно воскресение!..  Так пел Заратустра" -  "тот, которому жизнь однажды
открыла следующую тайну: "смотри", - сказала она, - я -  то, что должно быть
всегда побеждаемо".*
 * Вследствие этого влечения Ницше превращался более, чем сам этого желал, в
"Дон-Жуана  познания",   которого   он   следующим  образом   характеризовал
("Утренняя  заря"): "он умен,  предприимчив и  с наслаждением  заигрывает  с
истиной,  охотится за ней,  преследуя  ее до самых высоких  и далеких  звезд
познания до тех пор, пока уже ничего не остается, за чем бы охотиться, кроме
поставляющего неизбежно страдание. Таким образом, ему хочется в конце концов
познать ад - это  последнее увлекающее его познание. Быть может, оно  так же
разочарует его,  как все, что познано! И  тогда пришлось бы ему стоять среди
вечности, будучи  прикованным  к  разочарованию  и  превратившись  самому  в
каменного гостя, с жаждой вечерней трапезы познания,  которая  никогда более
уже не  выпадет  на его  долю! Ибо  во всем  мире  предметов уже нет  куска,
который можно было бы предложить в пищу этому голодающему".
     Мучительное сознание собственного несовершенства  влекло  его к идеалу:
"Наши недостатки  - глаза, которыми мы можем увидеть идеал"  ("Человеческое,
слишком человеческое").
 Я прибавляю к этому три  афоризма, которые он однажды написал  для меня и в
которых его миросозерцание отразилось с особой резкостью:
     "Противоположностью героического  идеала является  идеал  гармоничного,
всестороннего развития, - прекрасный и крайне  желательный  контраст! Но это
идеал только вполне хороших людей (например, Гете) *.
     Далее: "Героизм - это стремление к той цели, по отношению к которой сам
человек уже  совершенно не принимается во  внимание. Героизм  - добровольное
согласие на абсолютное самоуничтожение".
     И  третий  афоризм: "Люди,  которые  стремятся к  величию,  обыкновенно
дурные люди, это единственный  для них способ переносить самих себя".  Слово
"дурной", так же, как выше слово "хороший", не  употреблены  здесь в обычном
своем  значении и  вообще  не выражают никакой  оценки;  они  только  служат
определением известного состояния души.
     Словом  "дурной" Ницше  обозначает  "внутреннюю войну"  в  человеческой
душе, то, что впоследствии он называл "анархией инстинктов".
     Он отличает гармоничную или цельную натуру от героической или состоящей
из  противоположностей;   они  являются  типами  деятельного   и  познающего
человека,  другими словами: типом  его  собственной  души и  диаметрально ей
противоположной. Человеком деятельным он считает нераздельного и не знающего
разлада, т.е. человека с  инстинктом  прирожденного властелина. Когда  такой
человек следует своему естественному развитию, его натура должна становиться
все увереннее в себе  и обнаруживать  свою сосредоточенную силу  в  здоровых
поступках.  Препятствия,  которые ставит ему внешний  мир, только  еще более
возбуждают его деятельность: ибо нет для него более естественного состояния,
чем  борьба с  внешним  миром,  и ни в  чем  его здоровье не  обнаруживается
полнее, чем в его умелом ведении борьбы. Все равно, велик или  мал его ум: в
том  и  в  другом случае  он стоит во власти этой свежей силы своей натуры и
того,  что  ей  необходимо  и  полезно.  Он  не  противопоставляет  в  своих
стремлениях самого  себя своей природе, он не разлагает ее, не идет по своим
собственным следам.
 * Тут  Ницше  понимает Гете совершенно иначе, чем  несколько  лет спустя  в
("Сумерках  Богов").  Здесь он еще видит  в нем  антипода  своей собственной
негармоничной натуры, а впоследствии он усматривал в нем глубоко родственный
дух, который не был гармоничным по природе, а создал сам  свою гармоничность
переделав себя и принеся в жертву свое прежнее "я".
  Совершенно иным  представляется  познающий  человек.  Вместо  того,  чтобы
стремиться  к  объединению  своих  стремлений,  к единству,  оберегающему  и
сохраняющему их,  он  дает  им развиться в какие  угодно  стороны: чем  шире
область, которую они стремятся захватить, тем лучше, чем больше предметов, к
которым они протягивают  свои щупальцы и которые  они рассматривают, щупают,
слушают, тем полезнее  это для его  целей  - для  целей  познания. Для  него
"жизнь  становится средством  познания"  ("Веселая наука"),  и  он  говорит,
обращаясь к своим  единомышленникам:  "Будемте сами объектами экспериментов,
живым материалом для опытов!" (там же). Таким образом он сам разрушает  свое
единство - чем многостороннее субъект, тем лучше:
     "Резкий и  мягкий, грубый и нежный, доверчивый  и  странный, грязный  и
чистый, соединение глупца и мудреца - я все это и  хочу всем  этим  быть - и
голубкой, и в то же время змеей и свиньей".
     "Ибо  мы, познающие,  -  говорит он,  - должны  быть  благодарны  Богу,
дьяволу, овце  и червю  в нас... также внешним и  внутренним душам,  глубину
которых  нелегко постичь, с их внешними  и  внутренними  пространствами,  до
крайнего предела  которых не  смогут добежать  ничьи  ноги" ("По ту  сторону
Добра  и Зла").  Познающий обладает  душой,  "которая  имеет  самую  высокую
лестницу  и может наиболее  глубоко опуститься в землю, самую обширную душу,
которая имеет возможность широко  блуждать  и бродить в  себе самой, которая
бежит  от себя  самой  и нагоняет себя в  самых далеких кругах; самую мудрую
душу, которой  безумие нашептывает  сладкие речи,  -  наиболее  любящую себя
душу,  в  которой  все  имеет  свое  течение  и истечение,  свои  приливы  и
отливы..." ("Так говорил Заратустра").
     С такой душой человек обретает  "тысячу ног и тысячу щупальцев" ("По ту
сторону  Добра и Зла") и постоянно стремится убежать от самого себя и ввести
себя в  другое существо: "Когда, наконец, находишь самого себя,  нужно уметь
от  времени  до времени  терять  себя и потом опять находить.  Конечно,  это
относится только  к  мыслителю: ему  вредно  быть  всегда  замкнутым в одной
личности"  ("Странник и его тень").  To же самое говорят  и его стихи:  "Мне
ненавистно  вести самого себя!  Я люблю подобно  лесным и  морским  животным
потерять  себя  на  долгое  время,  задумчиво  бродить  в  заманчивой  чаще.
Издалека,  наконец, приманить  себя  домой  и завлечь  самого себя к  себе"!
("Веселая наука").
     Такая  жизнь "в себе" становится тем менее воинственной по  отношению к
внешнему  миру,  чем  более  она  полна  войнами,  победами,  поражениями  и
завоеваниями среди своих собственных порывов. В одиночестве своего духовного
самоуглубления и саморазвития она ищет скорее оболочку, которая бы оберегала
ее от громких и наносящих раны событий внешнего мира.  И без того внутренний
мир полон  страданий  и  ран. К этому  типу  познающего  человека  относится
описание Ницше: "вот человек, который постоянно испытывает необычайные вещи,
видит,  слышит,  подозревает,  надеется,  мечтает; которого  его собственные
мысли поражают и  ранят, как нечто приходящее извне, как своего рода события
и удары". ("По ту сторону Добра и Зла").
     Взаимная вражда порывов  в  душе его не уничтожена, а скорее  напротив,
усилилась.  "И  кто будет судить об  основных влечениях  человека по тому  -
действовали ли они как вдохновляющие духи, демоны  и кобольды,  тот  найдет,
что каждое из них хотело бы выставить именно себя конечной целью мироздания,
владыкою  всех прочих влечений. Ибо каждое влечение властолюбиво и старается
философствовать в своем духе" ("По ту сторону Добра и Зла").
     Именно поэтому "познание познающего свидетельствует о нем самом,  т. е.
"о том, в каком отношении друг к другу стоят внутренние влечения его натуры"
(Там же).
     Я помню одно устное изречение  Ницше, которое очень верно характеризует
эту радость  человека, познающего ширину  и  глубину своей натуры - радость,
порожденную тем, что  его  жизнь  сделалась "экспериментом  для  познающего"
("Веселая  наука"). "Я подобен старому, несокрушимому замку, в  котором есть
много скрытых погребов и подвалов; в самые скрытые  из подземных ходов я еще
сам не пробирался, в  самые глубокие подземелья еще не спускался. Разве  они
не находятся  под  всем  построенным?  Разве  из  своей  глубины  я не  могу
подняться  до земной  поверхности во всех направлениях?  Разве  через всякий
потайной ход мы не возвращаемся к самим себе"?
     Таким образом широта и сложность негармоничной, "лишенной стиля" натуры
становятся  громадным  преимуществом:  "если  бы  мы  хотели и  осмеливались
создать  архитектуру, соответствующую нашей душе, то  нашим  образцом был бы
лабиринт!"  ("Утренняя заря"), но не такой лабиринт,  в  котором душа теряет
себя, а из запутанности которого она находит путь к познанию". "Нужно носить
еще в себе хаос, чтобы родить блуждающую звезду", - это изречение Заратустры
относится к душе, которая родится для звездного существования, для света как
для своей истинной сущности, для своего апофеоза.
* * *
     Чтобы понять до  конца весь смысл Ницше,  необходимо  понять психологию
религиозного чувства. Из  всех  дарований  Ницше нет  ни одного, который  бы
глубже  и  неразрывнее был связан  со  всем его духовным существом,  как его
религиозный гений. В другое время, в другой  период культуры  он помешал  бы
этому пасторскому сыну стать мыслителем.  Но среди влияний  нашей  эпохи его
религиозный  гений  обратился  на  познание.  Все  его   развитие   вышло  в
значительной  степени  из того, что он  потерял веру,  из  "скорби о  смерти
божества", этой безграничной скорби,  которая  звучит вплоть  до  последнего
произведения,  написанного Ницше уже на грани безумия, - до четвертой  части
его "Так говорил Заратустра".  Ведь если  множество  отдельных, не связанных
между  собой порывов  распадается  на две  как  бы противопоставленные  одна
другой сущности, из которых одна властвует, а другая покоряется  ей, человек
находит возможность относиться  к себе  как к высшему  существу. Тем, что он
принес  в жертву  самому  себе  часть  себя, он  приблизился к  религиозному
экстазу.
     "В  человеке  соединяются  тварь  и творец:  в  человеке есть  материя,
недоделанность,  избыток, прах, нечисть, бессмыслица, хаос; но  есть в нем и
создатель,   художник,   есть   в   нем  твердость  молота,   божественность
созерцателя, настроение седьмого дня..."  ("По ту  сторону Добра и  Зла"). И
здесь  видно,  как  непрерывное страдание  и  бесконечное  самообожествление
обуславливают одно  другое тем, что каждое создает  сызнова свою собственную
противоположность. "Всякий, кто когда-нибудь строил новое небо, находил силу
для этого лишь в собственном аду". ("К генеалогии морали").
     В этих основных чертах натуры Ницше заключаются причины  утонченности и
экзальтации, присущих, как жгучая пряность, всему высокому и значительному в
его  философии. Сильнее  всего  это  должен  чувствовать неиспорченный  вкус
молодых   и  здоровых  натур  -  или  же  люди,   защищенные  безмятежностью
религиозных  воззрений и  не  испытавшие  на самих  себе борьбы  и страданий
атеиста с  религиозными  влечениями.  Но именно это  и  делает Ницше в столь
сильной степени философом нашего времени.  В нем выразилось типичным образом
то, что глубже всего  волнует  современность: невозможность  удовлетвориться
крошками  от  трапезы  современного  познания  и невозможность отказаться от
своего  отношения к познанию. Такова великая и потрясающая картина философии
Ницше: целый ряд мощных попыток  разрешить эту задачу современного трагизма,
угадать тайну современного сфинкса и сбросить его в пропасть.
     Именно  поэтому,  если мы хотим  разобраться в произведениях Ницше, нам
следует обратить внимание  на человека,  а не  на теоретика. В теоретическом
отношении он часто опирается на других мыслителей, но то, в чем они достигли
своей зрелости, своей творческой  вершины,  служит ему исходным  пунктом для
собственного  творчества.  Малейшее  прикосновение,  которое  испытывал  его
разум, будило в нем полноту внутренней жизни. Он сказал однажды: "бывают два
типа гениев: один, который творит и хочет творить, другой, который дает себя
оплодотворять  и рождает"  ("По  ту  сторону  Добра и  Зла"). Он  несомненно
принадлежал ко  второму типу. В духовной натуре Ницше было  - доведенное  до
величия  -  нечто  женственное*; но  при  этом  он настолько  гениален,  что
совершенно безразлично, что давало ему первотолчок. Если мы соберем все, что
было  посеяно  в  его уме  прежними учениями,  у  нас  окажется лишь горстка
незначительных зерен; когда же мы  вступаем в его философию, нас осеняет лес
тенистых деревьев, роскошная растительность дикой, безграничной природы.
     * Иногда, когда он это чувствовал особенно сильно, он склонялся к тому,
чтобы  считать  истинным именно  женский  гений;  "животные  иначе  понимают
женское  начало,  чем  люди;  самка  кажется  им  продуктивным  существом...
Беременность   сделала  женщин  более   мягкими,  терпеливыми,   боязливыми,
покорными; и  точно так же духовная беременность делает характер созерцателя
похожим на женский - это мужчины-матери" ("Веселая наука").
 Перевод Ларисы Гармаш


   Лу Андреас-Саломе.
   Опыт дружбы


 Перевод Ларисы Гармаш

Опыт дружбы1
Однажды вечером в марте 1882 года в Риме несколько друзей собрались в доме
Мальвиды фон Мейзенбух. Неожиданно раздался еще один звонок. В комнате появилась
управляющая и шепнула на ухо хозяйке некую потрясающую новость, после чего
Мальвида поспешила к секретеру и, достав деньги, вышла. Когда, смеясь, она
вернулась, прозрачная косыночка из черного шелка от волнения соскользнула с ее
головы. Вместе с Мальвидой в комнату вошел молодой Пауль Рэ, ее давнишний друг,
которого она любила как сына. Он примчался из Монте-Карло, чтобы вернуть долг
человеку, ссудившему ему деньги, когда Пауль проиграл буквально все до
последнего су.
Меня слегка взволновало начало наших отношений, в чем-то забавное и неожиданное:
завязались они почти мгновенно - возможно потому, что Пауль Рэ, над которым
парил некий ореол неординарных событий, разом затмил все происходившее до него.
Его выразительный профиль, умные глаза показались мне близкими, в них явно
читались раскаяние, юмор и доброта.
В тот вечер наша страстная, взахлеб, беседа закончилась глубоко за полночь.
После многочисленных уловок задержаться - и так продолжалось потом все вечера -
мы покинули Ла Виа делла Полверьерра и отправились в пансион, где я жила с
мамой. Эти прогулки по улицам Рима, освещенным луной и звездами, сблизили нас
настолько, что я, не мешкая, принялась разрабатывать изумительный план на
будущее, который способствовал бы продолжению наших отношений вопреки намерению
матери вернуть меня в Санкт-Петербург.
Однако Пауль Рэ, увы, совершил грубейшую ошибку: он заговорил с моей матерью о
нашем браке, и в итоге мне стоило немалого труда склонить его к принятию именно
моего плана. Я убедила его в том, что замкнутость моей личной жизни и моя
необузданная потребность в свободе диктуют мне совершенно иные задачи.
Сознаюсь честно: я была совершенно убеждена в том, что мой план - настоящее
оскорбление общепринятых норм, и тем не менее план этот был осуществлен, хотя
сначала я увидела все это во сне. Мне приснился замечательный рабочий кабинет с
книгами и цветами, где проходили наши беседы, рядом - 2 спальни, а в зале -
веселый и одновременно серьезный круг друзей-единомышленников.
Нельзя отрицать, что наши 5 лет, или почти 5 лет совместной жизни поразительно
похожи на этот сон. Пауль Рэ сказал однажды, что разница была лишь в том, что
наяву я не проводила различия между книгами и цветами: я брала внушительные
университетские тома, чтобы подкладывать их под горшки с цветами; занимаясь
таким дизайном, я приводила окружающих в замешательство. Наконец, когда я еще
боролась с мамой, не терявшей надежду вернуть меня домой живой или мертвой,
Мальвида, к моему великому изумлению, обнаружила еще больше предрассудков,
проявившихся в непоколебимости религиозных принципов и благородных традиций
высшего общества. Я с удивлением открыла для себя, до какой степени идеал
свободы может подавлять реальную свободу личности: чтобы служить ее пропаганде,
этот идеал старается тщательно избежать любого недоразумения, предпочитая любую
"фальшивую видимость". Отвечая на письмо своего наставника2, который тоже, как
мне казалось, не был расположен меня понять, я написала из Рима о своем
несчастье и разочаровании. Вот это письмо в Санкт-Петербург:
Рим 26/(13) марта 1882 года
Перечитав Ваше письмо, по крайней мере раз пять, я его так и не поняла. Что я
сделала не так? А я-то думала, Вы похвалите меня, я готова доказать, что хорошо
усвоила урок, который получила благодаря Вам. Во-первых потому, что я абсолютно
не строю замков, и действительно сделаю то, о чем говорю, во-вторых потому, что
я реализую это с людьми, которых Вы знаете, - умными и ответственными. Но Вы
убеждаете меня в обратном, что, мол, моя идея - бредовая, и надеяться воплотить
ее в жизнь - означает только все усложнить; наконец, что я неспособна правильно
понимать великих людей старше меня, таких как Рэ, Ницше и других. Но в этом-то и
заключается Ваша ошибка. Главное - (а для меня главное в человеческом отношении
- это Рэ и ТОЛЬКО ОН) - мне очень хорошо известно.
Рэ еще не совсем мой единомышленник, он еще растерян, но во время наших бдений
до двух часов ночи под лунным светом Рима, вне общества Мальвиды фон Мейзенбух,
мои объяснения приобретали для него смысл. Мальвида тоже против нашего плана, и
это меня огорчает, потому что я сильно люблю ее. Но я давно заметила: наши
мысли, по сути, всегда разные, даже когда мы в целом согласны. У нее привычка
говорить, что "мы" не имеем права делать "это" или "то". Я же совершенно не
знаю, что есть на самом деле это "мы" - какая-то идеальная партия или
философская категория? Что касается меня, я даже не знаю, что есть "Я". Я не
могу соотнести свою жизнь с общепринятыми моделями и никогда не смогу создать
некую модель, но взамен этого я буду управлять своей жизнью по правилу: будь что
будет. Поступая так, я защищаю не какой-то принцип, а нечто высшее, что
присутствует в нас, идущее от жизни, что ликует и бьет ключом. Вы пишете также,
что никогда не видели, чтобы я себе ставила интеллектуальные цели большие нежели
просто "переходная ступень". Но что вы вкладываете в понятие "переходная
ступень"? Если нечто, за чем следуют потом другие цели, ради которых нужно
отказаться от того, что является самым замечательными, что труднее всего
заполучить на земле, а именно - свободу, в таком случае я хочу всегда оставаться
на стадии "переходной ступени", потому что свободу-то я и не принесу в жертву.
Определенно нельзя быть такой счастливой, как я сейчас, а "война", которая меня,
конечно, ждет, совсем меня не пугает, напротив, пусть она будет! И мы увидим, не
превратится ли большинство препятствий, называемых "непреодолимыми" в этом мире,
в ничего не значащие линии, начертанные мелом.
Но что могло бы меня действительно испугать, так это то, что Вы не сочувствуете
мне. Вы себе же противоречите, написав, что все советы, без сомнения, не могут
что-либо изменить в этой ситуации. Ваши "советы" - нет! Мне нужно от вас гораздо
больше, чем советы: ваше доверие. Не в обычном смысле, конечно, нет, - мне
нужно, чтобы Вы поверили в то, что я могу сделать. И порукой тому - все, что мне
принадлежит - моя голова, мои руки - все то, чем, благодаря вам, я стала.
Ваша маленькая девочка.
Тем временем в Риме произошло событие, которое "подлило воды на нашу мельницу" -
приезд Фридриха Ницше. Случилось неожиданное: едва только узнав о нашем плане,
Ницше предложил себя в качестве третьего лица нашего союза.
Местопребывание нашей будущей троицы было вскоре определено: вначале мы думали о
Вене, затем о Париже, где Ницше хотел посещать какие-то лекции и где Пауль Рэ и
я познакомились с Иваном Тургеневым (у него эта встреча произошла давно, у меня
- вскоре после отъезда из Санкт-Петербурга). Ницше пребывал в игривом
настроении, и часто ничего нельзя было понять из его
высокопарно-закамуфлированной манеры выражаться. Я помню его торжественный вид в
день нашей первой встречи, которая произошла в церкви Св. Петра. Первые слова
Ницше, обращенные к нам, были: "Какие звезды свели нас вместе?"
Но то, что так хорошо начиналось, приняло неожиданный оборот, втянув нас с
Паулем в новые перипетии, ибо вновь прибывший усложнил ситуацию непредвиденным
образом. Разумеется, Ницше думал, наоборот, упростить ситуацию: он сделал Рэ
своим посредником по части брака со мной. Удрученные, мы искали средство уладить
все, чтобы не подвергать угрозе интересы нашей троицы. Мы решили объяснить
Ницше, что, во-первых, я испытываю глубокое отвращение к браку вообще,
во-вторых, что я живу на одну пенсию, которую моя мать получает как вдова
генерала, и, наконец, что брак лишил бы меня скромной ренты, которая мне
полагалась как единственной наследнице русского дворянского рода.
Когда мы покинули Рим, дело, казалось, было улажено. За последнее время у Ницше
случилось несколько приступов сильной головной боли. Пауль остался возле него.
Моя мать рассудила, что разумнее было бы меня увезти. Уже позднее мы жили втроем
в Орта, на берегу озер Северной Италии, где вершина Монте Сакро буквально
околдовала нас. Тогда же Ницше заставил нас сфотографироваться втроем, несмотря
на сопротивление Пауля, который всю жизнь испытывал болезненное отвращение,
глядя на свои фотографии. В веселом расположении духа Ницше не только настоял на
своем желании, но и занялся этим лично, с усердием следя за всеми нюансами,
которые должны были быть изображены - к примеру, маленькая (даже слишком)
тележка, претенциозная деталь - ветка сирени, закрепленная на хлысте и т.п.
Поначалу между Ницше и мною были разногласия, вызванные всякого рода
россказнями, смысла и источника которых я так и не уяснила до сих пор. Мы вскоре
от них избавились ради спокойного совместного существования. Тогда я смогла
проникнуть глубже во внутренний мир Ницше. Что касается его произведений - то я
не знала ничего, кроме "Веселой Науки", которую он как раз заканчивал и
последние части которой мы прочитали уже в Риме. Встречаясь, Ницше и Рэ
обнаруживали явное сходство мыслей. Пауль всегда предпочитал афоризмы - форма
выражения, которую Ницше вынужден был избрать в силу своего образа жизни. Пауль
Рэ вечно разгуливал с Ларошфуко или с Лабрюером в кармане, и его мысль мало
изменилась со времени его первой рукописи "Кое-что о тщеславии". В Ницше,
напротив, чувствовалось, что он не собирается останавливаться на сборниках своих
афоризмов и что он со временем перейдет к "Заратустре"; чувствовалось некое
скрытое движение: он эволюционировал к религиозному пророчеству.
В одном из писем, которые я написала Паулю, можно прочесть (сегодня я бы
подчеркнула это высказывание дважды): "Мы увидим его появление как проповедника
новой религии, и это будет религия, которая потребует преданных последователей.
Мы с ним думаем и чувствуем одно и то же в этой сфере, мы произносим абсолютно
одни и те же слова и выражаем одинаковые мысли. За эти три последние недели мы
буквально истощены дискуссиями и, что удивительно, он переносит сейчас беседы
почти по 10 часов кряду". Странно, но наши беседы вели нас в некие пропасти, в
дебри, куда забираются однажды по одиночке, чтобы почувствовать глубину. На
прогулках мы выбирали нехоженые тропинки, и если нас слышали, то думали,
наверно, что это беседуют два дьявола.
Неизбежное очарование, которое оказывали на меня характер и слова Ницше
преодолеть было невозможно. И все же я не стала его ученицей и преемником: я
всегда колебалась вступить на путь, с которого мне все равно пришлось бы сойти,
чтобы сохранить ясность мысли. Была тесная связь между предметом обожествления у
Ницше и моим отступничеством...
После перерыва мы вновь встретились с Ницше в октябре, в Лейпциге, на три
недели. Никто из нас двоих не сомневался в том, что эта встреча была последней.
Все было иначе, не так как прежде, хотя мы по-прежнему хотели жить втроем. Когда
я спрашиваю себя, что явилось наиболее предосудительным в моем мнении о Ницше, я
отвечаю: его многочисленные намеки, призванные очернить Пауля Рэ в моих глазах,
и я удивляюсь, что он верил в эффективность этого средства. Вскоре свою
враждебность он перенес на меня, и выразилось это в форме злобных упреков, с
которыми я познакомилась только из черновиков его писем. То, что произошло
потом, показалось настолько противоестественным для характера и жизненной
позиции Ницше, что объяснить это можно только вмешательством постороннего лица3.
Он начал питать в отношении Рэ и меня подозрения, которые потом сам же первым и
опроверг, настолько они были необоснованны. Пауль Рэ как мог старался уберечь
меня от всякого рода недоразумений и оскорбительных намеков. Похоже, что
некоторые письма Ницше, адресованные мне и полные необоснованных обвинений, до
меня так и не дошли. Более того, Пауль Рэ скрыл также от меня и то, что происки
были связаны с неприязненным отношением его семьи ко мне4.
Ницше, без сомнения, сам был недоволен слухами, которые заставили его
ретироваться. Так наш друг Генрих фон Штейн5 рассказал нам, что в Сильс-Мария,
куда он приехал однажды к Ницше, он пытался убедить того, что можно рассеять
недоразумения между нами троими, но Ницше ответил, качая головой: "То, что я
сделал, не подлежит прощению".
* * *
Между тем Пауль Рэ и я устроились в Берлине. Общность, о которой я мечтала,
реализовалась в кружке молодых литераторов, в большинстве своем преподавателей
университета; задачи и состав этого кружка менялись с годами. Пауль получил там
прозвище "благородной девицы", а я "его превосходительства", - как было записано
в моем паспорте (по русскому обычаю я унаследовала титул отца в качестве его
единственной дочери). Даже летом, покидая Берлин на университетские каникулы, мы
никогда не оставались одни: несколько друзей всегда присоединялись к нам. (Помню
одно особенно счастливое лето в Верхнем Энгадине, где мы все жили у мельника.)
Денег на жизнь у нас хватало: у меня было 250 марок в месяц, благодаря пенсии
матери, а Пауль, проявляя трогательное внимание, клал ту же сумму в наш общий
кошелек. Мы учились тратить экономно: это было забавно и принесло мне
расположение брата Пауля, Георга, который заведовал наследствами их обоих.
Пауль, став скромнее в своих потребностях, больше не докучал ему в отношении
денег.
Следуя мудрому совету Рэ (этой "благородной девицы" в мужском облике, гораздо
более рассудительной, чем любая женщина) мы посещали в Берлине только наш
собственный кружок да еще порой и другие кружки подобного типа, - ни благородных
семейств, ни тогдашнюю богему, тем более что "художественная литература"
встречала в моем лице самый отпетый образец невежества.
В то время я написала свою "первую книгу", но поскольку от меня потребовали не
вмешивать в эту публикацию фамилию семьи, я взяла в качестве псевдонима имя моей
голландской подруги6. Забавно, что эта книга - Генри Лу "В поиске Бога" - была
лучше принята критикой, чем любое из моих будущих произведений. Оно родилось из
моих петербургских заметок, а так как это было мало, - еще из написанной мной
когда-то новеллы в стихах, которую я переложила на прозу.
Среди людей, которые нас окружали, были представители разных научных областей:
естествоиспытатели, востоковеды, историки и множество философов. Но коль скоро
философия ставила задачу беспокоить и стимулировать умы, причиной тому была
особая ментальная атмосфера того времени. Внушительные после-кантовские системы,
вплоть до неогегельянства во всех его разновидностях, не ушли от существенного
столкновения с противоположной духовной тенденцией 19 столетия, названного "эрой
Дарвина". Среди тех, кто защищал позитивистские принципы объективности и
реализма, появились пессимистические настроения: это представляло собой еще
очень идеалистическую реакцию на все виды практик "разбожествления". Однако, за
любовь к "истине" приносились настоящие жертвы. В этом состоял героизм того
времени для людей, интересовавшихся философией. После смирения перед "истиной"
открылась целая эра "конфессий смирения": устанавливая положение человека как
можно ниже, испытывали особое чувство мазохистской гордости.
Даже в нашем кружке, который то уменьшался, то ширился, не сознавали еще, что
человек, сборники афоризмов которого внесли свежую струю в психологию - Фридрих
Ницше - приобретет всемирную славу. Однако как покров вуали, невидимый, он был
среди нас. Не соединял ли он в действительности эти ростки возбужденных умов? Не
по причине ли конфликтов его души и психических расстройств, которые его
побуждали полностью отдаваться своему поиску, его поэтический дар и сила
проницательности объединились столь продуктивным образом?
Однако что еще определило столь глубокий след, оставленный Ницше в
интеллектуальной жизни того (и последующего) времени - так это тот контраст,
который он являл по отношению к нашим друзьям. Ибо несмотря на различия позиций
каждого по отношению к основным вопросам, все были согласны в одном: они все
искусственно повышали стоимость "объективности" этих вопросов. Они старались изо
всех сил отделить свои эмоции от желания познания, разъединить их как можно
глубже и рассматривать все "личное" как несовместимое с "научным подходом".
Напротив, состояние души и личная трагедия Ницше стали тигелем, где его жажда
познания приняла наконец форму: из огня возникло "цельное творение - Ницше". Я
была не единственной, кто ощущал контраст между Ницше и нами, как особенность,
открывшую ему самые большие кредиты в сердце нашей группы. Вообще надо сказать,
что в ней царил здоровый и свободный климат, к которому я всегда стремилась и
который способствовал тому, что Пауль Рэ оставался моим духовным другом даже
когда он трудился над "Генезисом Сознания", окрашенным улитаризмом слегка
ограниченным, так что я чувствовала себя в своей интеллектуальной работе ближе к
некоторым другим членам нашей группы, чем к нему (я имею в виду Фердинанда
Тенниса7 и Германа Эбингауса8).
То, что нас с Паулем Рэ притянуло друг к другу, не вписывалось в мимолетность, а
обещало вечную дружбу. Если мы верили в эту возможность, то только потому, что
Рэ обладал абсолютно уникальным среди тысяч людей даром товарищества. Я была
молодой девушкой, глупой и неопытной, и многие вещи, которые мне казались тогда
совершенно естественными, были в действительности настоящей редкостью: в
частности, его неизменная доброта. Я не догадывалась вначале насколько она
сильно базировалась на тайном чувстве неприязни к самому себе: его полная
преданность по отношению к кому-то иному, чем он сам, являлась замечательным
способом забыть себя и освободиться от себя. Действительно, меланхоличный и
пессимистичный Пауль Рэ, помышлявший в молодости о самоубийстве, стал человеком
веселым и замечательно открытым. Он обладал недюжинным чувством юмора, и даже
толика пессимизма, которая у него оставалась, проявляла себя продуктивным
образом: в то время как другие испытывают раздражение перед разочарованием,
которое вечно приносит с собой повседневность, он развил способность замечать
лишь то, что счастливо обманывало его пессимистические ожидания. Таким образом
его скрытная невротическая натура оставалась для меня во многом тайной, хотя он
часто оплакивал себя в открытую, будучи огорченным всеми своими возможными и
невозможными воображаемыми недостатками: только однажды, позднее, увидев его во
власти прежней страсти к игре, я сопоставила его с тем игроком, каким я узнала
его в Риме в первый вечер, и мне открылись другие черты его характера так, как я
их вижу и понимаю сегодня. И сейчас еще я испытываю глубокое сожаление при
мысли, что он мог бы найти спасение, если бы психоанализ Фрейда родился на
несколько десятилетий раньше. Ибо он не только вернул бы его к себе, но и
позволил бы достигнуть полной интеллектуальной зрелости.
Казалось бы, моя предстоящая помолвка никак не могла помешать тем узам, которые
нас скрепляли. Мой муж одобрил это положение вещей как что-то абсолютно
неизменное. Пауль Рэ делал вид, что он верит в то, что моя семейная жизнь ничего
не изменит. Чего ему не хватало на самом деле, так это веры, что его
действительно могут любить, хотя сама реальность доказывала обратное. И несмотря
на откровенность, с которой мы объяснились по поводу этого наедине (он решил не
встречаться с моим мужем, не разговаривать с ним, по крайней мере, некоторое
время), стена между ним и Андреасом продолжала существовать. В то время мы уже
жили отдельно, потому что Пауль Рэ начал свои занятия медициной и должен был
анатомировать по утрам.
Вечер нашего расставания вписался огненными буквами в мою память. Он ушел очень
поздно, но вернулся через несколько минут, т.к. был сильный дождь. Через
некоторое время он снова ушел, но тут же вернулся за книгой. Когда он ушел,
рассветало. Я выглянула в окно и была сильно удивлена: улица была сухой, а
безоблачное небо еще усеяно бледнеющими звездами. Отвернувшись от окна, я
заметила в свете лампы свою детскую фотографию, которую когда-то взял Пауль. Она
выглядывала из сложенной записочки, где я прочла: "Сжалься! Не ищи!"
Было естественно, что уход Пауля Рэ стал благодеянием для моего мужа, хотя тому
достало деликатности не говорить мне об этом. И так же естественно, что несмотря
на проходящие годы, печаль продолжала давить на меня: я знала, что что-то уже
никогда не произойдет. Когда я просыпалась по утрам с чувством угнетенности,
только новый сон мог его подавить. Вот один из самых тревожных: я вместе со
своими друзьями, которые сообщают мне радостно, что с ними Пауль Рэ. Я смотрю на
них и не нахожу его, иду в прихожую, где висят наши пальто. Мой взгляд падает на
огромного толстого незнакомца, который спокойно сидит, скрестив руки, за
вешалкой. Избыток жира, который делает его лицо трудноузнаваемым и заслоняет ему
глаза, покрывает его лицо, как погребальная маска, сделанная из плоти. Он
произносит с удовлетворенным видом: "Не правда ли, вот таким меня никто не
найдет?"
Пауль Рэ завершил свои занятия медициной и удалился в Селерину в Верхнем
Энгадине, где он применил свои способности врача, бесплатно леча бедных.
Он разбился насмерть, сорвавшись с горы в окрестностях Селерины.
Лу Андреас-Саломе
Перевод Ларисы Гармаш


1 Глава из книги "Моя жизнь" (Оригинальное название книги "Lebensruckblick"
является сложносконструированным словом, не поддающимся буквальному переводу.
"Отраженное возвращение в мою жизнь" - таков примерно замысел Саломе; это ее
своеобразный "амаркорд" - "горестное воспоминание о сладостных мгновениях"...)
Вернуться
2 Имеется в виду пастор Гийо. Вернуться
3 Лу намекает на Элизабет Ферстер-Ницше. Вернуться
4 Трудно сказать, чью семью имеет в виду в данном случае Саломе, поскольку
вышесказанное в равной степени могло касаться как матери Ницше, так и матери Рэ.
Вернуться
5 Генрих фон Штейн, учитель сына Вагнера, Зигфрида, с которым Лу познакомилась в
Байрейте, был одним из самых активных членов берлинского кружка Саломе и Рэ.
Впоследствии стал близким другом и преданным учеником Ницше, который писал в
июле 1883 года: "Генрих фон Штейн, несомненно, обожатель m-lle Саломе, мой
последователь в этом, как и во многом другом". Вернуться
6 Здесь, похоже, Саломе создает ироническую мистификацию: имя Лу (в отличие от
ее русского имени Леля) впервые появилось в том заграничном паспорте, который
достал для нее Гийо; он, очевидно, и закодирован под "голландской подругой".
Вернуться
7 Ф.Теннис - крупнейший немецкий социолог Вернуться
8 Г.Эбингаус - один из основателей экспериментальной психологии Вернуться

Ваша оценка:
Комментарий:
  Подпись:
(Чтобы комментарии всегда подписывались Вашим именем, можете зарегистрироваться в Клубе читателей)
  Сайт:
 
Комментарии (2)

Реклама