третьим. Силки, западня, ловушка со смертельным жалом, и все это -- я? И для
этого -- струи фонтанов, королевские сады, туманные дали? Глупо. О чьей
погибели речь, о чьей смерти? Разве не достаточно подставных свидетелей,
старцев в париках, виселицы, яда? Что же ему еще? Отравленные интриги, какие
подобают королям?
Садовники в кожаных фартуках, поглощенные куртинами всемилостивейшего
монарха, нас не замечали. Я молчала -- так мне было легче. Мы сидели на
ступенях огромной лестницы, сооруженной будто для гиганта, который сойдет
когда-нибудь с заоблачных высот только для того -- специально, -- чтобы
воспользоваться ею. Символы, втиснутые в нагих амуров, фавнов, силенов -- в
осклизлый, истекающий водой мрамор, -- были так же мрачны, как и серое небо
над ними. Идиллическая пара -- прямо Лаура и Филон, но столько же здесь было
и от Лукреции!
...Я очнулась здесь, б этих королевских садах, когда моя карета
отъехала, и пошла легко, как будто только что выпорхнула из ванны,
источающей душистый пар, и платье на мне было уже другое, весеннее, своим
затуманенным узором оно робко напоминало о цветах, намекало на девичью
честь, окружало меня неприкосновенностью Eos Rhododaktilos[7], но я шла
среди блестящих от росы живых изгородей уже с клеймом на бедре, к которому
не могла прикоснуться, да в этом и не было нужды, довольно того, что оно не
стиралось в памяти. Я была плененным разумом, закованным уже с пеленок,
рожденным в неволе, и все-таки разумом. И поэтому, пока мой суженый еще не
появился и поблизости не было ни чужих ушей, ни той иглы, я, как актриса
перед выходом на сцену, пыталась пробормотать про себя те слова, которые
хотела сказать ему, и не знала, удастся ли мне их произнести при нем, -- я
пробовала границы своей свободы, ощупью исследуя их при свете дня.
Что особенного было в этих словах? Только правда: сначала о перемене
грамматической формы, потом -- о множестве моих плюсквамперфектов, обо всем,
что я пережила, и о жале, усмирившем мой бунт. Отчего я хотела рассказать
ему все -- из сострадания, чтобы не погубить его? Нет, ибо я его совсем не
любила. Но чтобы предать чужую, злую волю, которая нас свела. Ведь так я
скажу? Что хочу, пожертвовав собой, избавить его от себя -- как от погибели?
Нет, все было иначе. Была еще и любовь -- я знаю, что это такое. Любовь
пламенная, чувственная и в то же время пошленькая -- желание отдать ему душу
и тело лишь постольку, поскольку этого требовал дух моды, обычай, стиль
придворной жизни, -- о, как-никак, а все же чудесный галантный грешок! Но то
была и очень большая любовь, вызывающая дрожь, заставляющая колотиться
сердце, я знала, что один вид его сделает меня счастливой. И в то же время
-- любовь очень маленькая, не преступающая границ, подчиненная стилю, как
старательно приготовленный урок, как этюд на выражение мучительного восторга
от встречи наедине. И не это чувство побуждало меня спасать его от меня или
не только от меня, ибо, когда я переставала рассуждать о своей любви, он
становился мне совершенно безразличен, зато мне нужен был союзник в борьбе с
тем, кто ночью вонзил п меня ядовитый металл. У меня никого больше не было,
а он был мне предан безоглядно, и я могла на него рассчитывать. Однако я
знала, что он пойдет на все лишь ради своей любви ко мне. Ему нельзя было
доверить мой reservatio mentalis[8]. Оттого я и не могла сказать ему всей
правды: что я моя любовь к нему, и яд во мне -- из одного источника. И
потому мне мерзки оба, и предназначивший, и предназначенный, и я обоих
ненавижу и обоих хочу растоптать, как тарантулов. Не могла я ему этого
выдать: он-то в своей любви, конечно, был как все люди, и ему не нужно было
такое мое освобождение, которого жаждала я, -- такой моей свободы, которая
сразу отбросила бы его прочь. Я могла действовать только ложью -- называть
свободу фальшивым именем любви, ибо только так можно его убедить, что я --
жертва неведомого. Короля? Но даже если бы он посягнул на его величество,
это бы меня не освободило: король если и был на самом деле виновником всему,
то таким давним, что его смерть ни на вело: не отдалила бы моего несчастья.
Чтобы проверить себя, способна ли я убеждать, я остановилась у статуи Венеры
Каллипиги, чья нагота воплотила в себе символы высших и низших страстей
земной любви, и принялась в одиночестве готовить свою чудовищную весть, мои
обличения, оттачивая доводы до кинжальной остроты.
Мне было очень трудно. Я все время натыкалась на непреодолимую
преграду, я не знала, когда мой язык сведет судорога, на чем споткнется мой
дух, потому что и дух мой тоже был моим врагом. Не во всем лгать, но и не
касаться сути истины, средоточия тайны... Я лишь могла постепенно уменьшать
ее радиус, приближаясь как бы по спирали. Но когда я увидела издали, как он
шел, а потом почти побежал ко мне -- маленькая еще фигурка в темной
пелерине, -- я поняла, что ничего не выйдет: в рамках галантного стиля мне
не удержаться. Что это за любовная сцена, в которой Лаура признается Филону
в том, что она -- приготовленное для него орудие пытки? Даже если бы путем
иносказаний я преодолела бы мое заклятие, все равно бы я снова обратилась в
ничто, из которого возникла. И вся его мудрость была здесь ни к чему.
Прелестная дева, которая считает себя орудием тайных сил и бормочет о
каких-то системах, о стигматах, о заклятиях, да если она говорит так и о
таких вещах, то, право, эта девица помешана. Ее слова свидетельствуют не об
истине, а лишь о галлюцинациях, и потому она достойна не только любви и
преданности, но и жалости. Движимый этими чувствами, он, может быть, и
сделает вид, будто поверил всему, что услышал, опечалится, станет уверять,
что готов погибнуть, но освободить, а сам кинется за советами к докторам и
по всему свету разнесет весть о моей беде, -- я уже сейчас готова была его
оскорбить. При таком сочетании сил, конечно же, чем надежнее союзник, тем
меньше он может рассчитывать на исполнение надежд как любовник: во имя,
своего счастья он наверняка не захочет отказаться от роли любовника, ведь
его-то безумие нормальное, крепкое, солидное, последовательное: любить, ах,
любить, острые камни на моем пути раздробить в мягкий песок, но только не
играть в анализ чудовищной загадки -- "откуда берет начало мой дух"?
И получалось, что если я создана ему на погибель, то он должен
погибнуть. Я не знала, какая часть меня ужалит его в объятии: локти?
запястья? -- это было бы слишком просто. Но я уже знала, что иначе быть не
может. Теперь мне надо было пойти с ним по тропинкам, услаждающим взор
творениями мастеров паркового искусства; мы сразу же удалились от Венеры
Каллипиги, ибо откровенность, с которой она выставляла напоказ свою суть,
была неуместна на раннеромантической стадии наших платонических вздохов и
робких надежд на счастье. Мы прошли мимо фавнов, тоже откровенных, но на
свой лад -- каменная плоть этих кудлатых мраморных самцов не задевала моей
ангельской натуры, настолько целомудренной, что они не смущали меня даже
вблизи, -- я была вправе не понимать их поз. Он поцеловал мою руку -- как
раз то место, где было загадочное затвердение: губами он не мог его
почувствовать. А где притаился мой укротитель? Наверное, в ящике кареты. Но
может быть, я прежде должна добыть для него какие-то секреты, словно
волшебный стетоскоп, приложенный к груди осужденного мудреца. Я ничего не
смогла рассказать Арродесу.
В два дня наш роман прошел все подобающие стадии. Я жила с кучкой
верных слуг в поместье, расположенном в четырех почтовых станциях от
резиденции короля. ФлЛбе, мой дворецкий, снял особняк на следующий же день
после свидания в саду, ни словом не обмолвившись, во что это обошлось, а я,
ничего не понимающая в денежных делах девушка, ни о чем не спрашивала.
Помнится, он меня побаивался и злился на меня -- видимо, не был посвящен в
суть дела, даже наверняка не был, просто выполнял королевский приказ: на
словах -- сама почтительность, а в глазах нескрываемое презрение, -- скорей
всего, он приникал меня за новую королевскую пассию, а моим прогулкам и
свиданиям с Арродесом не слишком удивлялся -- умный слуга не станет
требовать, чтобы король строил свои отношения с наложницей по схеме,
привычной для него, слуги. Полагаю, если бы при нем я вздумала обниматься с
крокодилом, он бы и тогда глазом не моргнул. Я была свободна во всем, что не
перечило королевской воле, однако сям монарх не показался там ни разу. И я
уже убедилась, что есть слова, которых я никогда не скажу своему суженому,
ибо язык у меня тотчас немел при одном лишь желании произнести их и губы
деревенели, совсем как пальцы, когда я пробовала ощупывать себя в ту ночь п
карете. Я твердила Арродесу, чтоб он не смел посещать меня, а он объяснял
это, как все люди, простой боязнью оказаться скомпрометированной и, как
человек порядочный, старался держаться осторожней.
На третий день вечером я наконец отважилась узнать, кто я. Оставшись
одна в спальне, я сбросила пеньюар и стала перед зеркалом -- нагая статуя.
Серебряные иглы и стальные ланцеты, разложенные на подзеркальнике, я
прикрыла бархатной шалью, так как боялась их блеска, хоть и не боялась их
лезвий. Высоко посаженные груди смотрели вверх il в стороны розовыми
сосками, след укола на бедре исчез. Обдумывая операцию, точно акушер или
хирург, я обеими руками мяла это белое гладкое тело так, что ребра
прогибались, но живот, выпуклый, как у женщины с готической картины, не
поддавался, и под его теплой, мягкой оболочкой я ощутила неуступчивую
твердость. Проведя ладонями сверху вниз, я нащупала и очертила в своем чреве
овальный предмет. Поставив по обе руки от себя по шесть свечей, я кончиками
пальцев взяла ланцет, самый маленький, но не из страха, а только потому, что
он был изящнее других. В зеркале все выглядело так, будто я собираюсь
пронзить себя ножом, -- чистой воды финальная сцена из трагедии, выдержанная
в едином стиле до последней мелочи: широкое ложе с балдахином, два ряда
высоких свечей, блеск стали в моей руке и моя бледность, потому что тело мое
страшилось и колени подкашивались, и только рука, державшая скальпель,
сохраняла необходимую твердость. Именно туда, где овальный неподатливый
предмет прощупывался всего явственней, чуть пониже грудины, я с силой
вонзила ланцет. Боль была мгновенной и слабой, а из разреза выступила всего
лишь капля крови. Не обладая умением мясника, я аккуратно, как анатом,
рассекла тело от грудины до лона -- правда, сжав зубы и зажмурившись.
Смотреть было уже сверх моих сил. Однако я стояла, теперь уже не дрожащая, а
только похолодевшая, и мое дыхание, судорожное, как у астматика, звучало
сейчас в комнате, будто чужое, будто доносившееся извне. Рассеченная
белокожая оболочка разошлась, и я увидела в зеркале свернувшееся серебряное
тело -- как бы огромный плод, скрытую во мне блестящую куколку, обрамленную
розовыми складками некровоточащей плоти. Это было чудовищно -- так себя
видеть! Я не отваживалась коснуться серебристой поверхности, чистейшей,
безупречной. Овальное туловище сияло, отражая уменьшенные огоньки свечей. Я
пошевелилась и тут же увидела его ножки, прижатые в утробной позе, --
тонкие, раздвоенные, как щипцы, они исходили из моего тела, и я вдруг
поняла, что это "оно" не было чужим, инородным -- оно тоже было мною. Вот
почему, ступая по мокрому песку, я оставляла такие глубокие следы, почему я
была такой сильной: "Это же -- я, это снова -- я", -- повторяла я мысленно,