Станислав Лем.
Маска
Stanislav Lem. Maska, 1976
И.Левшин, перевод, 1976
Вначале была тьма, и холодное пламя, и протяжный гул; и многочленистые,
обвитые длинными шнурами искр, дочерна опаленные крючья передавали меня все
дальше, и металлические извивающиеся змеи тыкались в меня плоскими рыльцами,
и каждое такое прикосновение пробуждало молниеносную, резкую и почти
сладостную дрожь.
Безмерно глубокий, неподвижный взгляд, который смотрел на меня сквозь
круглые стекла, постепенно удалялся, а может быть, это я передвигалось
дальше и входило в круг следующего взгляда, вызывавшего такое же оцепенение,
почтение и страх. Неизвестно, сколько продолжалось это мое путешествие, но
по мере того, как я продвигалось, лежа навзничь, я увеличивалось и
распознавало себя, ища свои пределы, хотя мне трудно точно определить, когда
я уже смогло объять всю свою форму, различить каждое место, где я
прекращалось и где начинался мир, гудящий, темный, пронизанный пламенем.
Потом движение остановилось и исчезли суставчатые щупальца, которые
передавали меня друг другу, легко поднимали вверх, уступали зажимам клещей,
подсовывали плоским ртам, окруженным венчиками искр; и хоть я было уже
способно к самостоятельному движению, но лежало еще неподвижно, ибо хорошо
сознавало, что еще не время. И в этом оцепенелом наклоне -- а я лежало тогда
на наклонной плоскости -- последний разряд, бездыханное касание, вибрирующий
поцелуй заставил меня напрячься: то был знак, чтобы двинуться и вползти в
темное круглое отверстие, и уже без всякого понуждения я коснулось холодных
гладких вогнутых плит, чтобы улечься на них с каменной удовлетворенностью.
Но может быть, все это был сон?
О пробуждении я не знаю ничего. Помню только непонятный шорох вокруг
меня и холодный полумрак. Мир открылся в блеске и свете, раздробленном на
цвета, и еще так много удивления было в моем шаге, которым я переступало
порог. Сильный свет лился сверху на красочный вихрь вертикальных тел, я
видело насаженные на них шары, которые обратили ко мне пары блестящих
влажных кнопок. Общий шум замер, и в наступившей тишине я сделало еще один
маленький шаг. И тогда в неслышном еле ощутимом звуке будто лопнувшей во мне
струны я почувствовало наплыв своего пола, такой внезапный, что у меня
закружилась голова, и я прикрыла веки. И пока я стояла так с закрытыми
глазами, до меня со всех сторон стали долетать слова, потому что вместе с
полом я обрела язык. Я открыла глаза, и улыбнулась, и двинулась вперед, и
мое платье зашелестело. Я шла величественно, окруженная кринолином, не зная
куда, но шла все дальше, потому что это был придворный бал, и воспоминание о
моей ошибке -- о том, как минуту назад я приняла головы за шары, а глаза за
мокрые пуговицы, -- забавляло меня ее ребяческой наивностью, поэтому я
улыбнулась, но улыбка эта была предназначена только мне самой. Слух мой был
обострен, и я издалека различала ропот изысканного признания, затаенные
вздохи кавалеров и завистливые вздохи дам: "Откуда эта девочка, виконт?" А я
шла через гигантскую залу под хрустальной паутиной жирандолей, и лепестки
роз капали на меня с сетки, подвешенной к потолку, и я видела свое отражение
в похотливых глазах худощавых пэров и в неприязни, выползающей на
раскрашенные лица женщин.
В окнах от потолка до паркета зияла ночь, в парке горели смоляные
бочки, а между окнами, в нише у подножья мраморной статуи, стоял человек,
ростом ниже других, окруженный придворными в черно-желтых полосатых одеждах.
Все они словно бы стремились к нему, но не переступали пустого круга, а этот
человек, один из всех, когда я приблизилась, даже не посмотрел в мою
сторону.
Поравнявшись с ним, я приостановилась и, хотя он даже отвернулся от
меня, взяла слабыми кончиками пальцев кринолин и опустила глаза, будто
хотела отдать ему глубокий поклон, но только глянула на свои руки, тонкие и
белые, и, не знаю почему, их белизна, засиявшая на голубом атласе платья,
показалась мне чем-то ужасным. Он же, этот низенький господин или пэр, за
спиной которого возвышался бледный мраморный рыцарь в латном полудоспехе с
обнаженной белой головой и с маленьким, будто игрушечным трехгранным
мизерикордом, "кинжалом милосердия"[1], в руке, не соизволил даже взглянуть
на меня, он говорил что-то низким, как бы сдавленным скукой голосом, глядя
прямо перед собой и ни к кому не обращаясь. А я, так и не поклонившись ему,
только посмотрела на него быстро и пристально, чтобы навсегда запомнить лицо
со слегка перекошенным ртом, угол которого был стянут белым шрамиком в
гримасу вечной скуки.
Впиваясь глазами в этот рот, я повернулась на каблуке так, что зашумел
кринолин, и пошла дальше. Только тогда он посмотрел на меня, и я сразу
почувствовала этот взгляд -- быстрый, холодный и такой пронзительный, словно
бы к его щеке прижат приклад, а мушка невидимой фузеи нацелена на мою шею
между завитками золотых буклей, -- и это было вторым началом. Я не хотела
оборачиваться, и все же повернулась к нему и, приподняв обеими руками
кринолин, склонилась в низком, очень низком реверансе, как бы погружаясь в
сверкающую гладь паркета, ибо то был король. Потом я медленно отошла,
размышляя над тем, отчего, зная все это так твердо и наверняка, я чуть было
не совершила ужасной оплошности: должно быть, потому что раз я не могла
знать, но узнавала все каким-то навязчивым и безоговорочным путем, то чуть
было не приняла все за сон, -- однако что стоит во сне, к примеру, схватить
кого-нибудь за нос? Я даже испугалась, что не могу совершать промахи оттого,
что во мне возникает как бы невидимая граница. Так я и шла между сном и
явью, не зная куда и зачем, и при каждом шаге в меня вливалось знание, волна
за волной, как на песке оставляя новые имена и титулы, будто сплетенные из
кружев, и на середине залы, под сияющим канделябром, который плыл в дыму,
как пылающий корабль, я уже знала всех этих дам, искусно прячущих свою
изношенность под слоями грима.
Я знала уже столько, сколько знал бы человек, который вполне очнулся от
кошмара, но помнит его почти ощутимо, а то, что еще было для меня
недоступным, рисовалось в моем сознании, как два затмения: откуда я и кто я
-- ибо я все еще ни капельки не знала себя самое. Правда, я уже ощущала свою
наготу, укрытую богатым нарядом: грудь, живот, бедра, шею, руки, ступни. Я
прикоснулась к топазу, оправленному в золото, который светлячком пульсировал
в ложбинке на груди, и тотчас почувствовала, какое у меня выражение лица --
неуловимое выражение, которое должно было изумлять, потому что каждому, кто
смотрел на меня, казалось, что я улыбаюсь, но если он внимательно
присматривался к моим губам, глазам, бровям, то замечал, что в них нет и
следа веселости, даже вежливой, и снова искал улыбку в моих глазах, а они
были совершенно спокойны, он переводил взгляд на щеки, на подбородок, но там
не было трепетных ямочек: мои щеки были гладки и белы, подбородок серьезен,
спокоен, деловит и так же безупречен, как и шея, которая тоже ничего не
выражала. Тогда смотревший впадал в недоумение, не понимая, как ему пришло в
голову, что я улыбаюсь, и, ошеломленный своей растерянностью и моей
красотой, отступал в глубь толпы или отвешивал мне глубокий поклон, чтобы
хоть этим жестом укрыться от меня.
А я все еще не знала двух вещей, хотя и понимала, что они самые важные.
Я не могла понять, почему король не посмотрел на меня, когда я проходила
мимо, почему он не хотел смотреть мне в глаза, хоть и не боялся моей красоты
и не желал ее; я же чувствовала, что по-настоящему ценна для него, но ценна
каким-то невыразимым образом, так, будто бы я сама была для него ничем,
вернее, кем-то как бы потусторонним в этой искрящейся зале и что я была
создана не для танца на зеркальном паркете, уложенном многокрасочной
мозаикой под литыми из бронзы гербами, украшающими высокие притолоки;
однако, когда я прошла мимо него, в нем не возникло ни одной мысли, по
которой я могла бы догадаться о его королевской воле, а когда он послал мне
вдогонку взгляд, мимолетный и небрежный, но как бы поверх воображаемого
дула, я поняла еще и то, что не в меня целились эти белесые глаза, которые
стоило бы скрыть за темными стеклами, потому что лицо его хранило
благовоспитанность, а глаза не притворялись и среди всей этой изысканности
выглядели как остатки грязной воды в медном тазу. Пуще того, его глаза были
словно подобраны в мусорной куче -- их не следовало бы выставлять напоказ.
Кажется, он чего-то от меня хотел, но чего? Я не могла тогда об этом
думать, ибо должна была сосредоточиться на другом. Я знала здесь всех, но
меня не знал никто. Разве только он, король. Теперь, когда во мне стало
возникать знание и о себе, странное ощущение овладело мною, и, когда, пройдя
три четверти зала, я замедлила шаг, в разноцветной массе лиц окостенелых и
лиц в серебряном инее бакенбардов, лиц искривленных и одутловатых,
вспотевших под скатавшейся пудрой, меж орденских лент и галунов, открылся
коридор, чтобы я могла проследовать, словно королева, по этой узкой тропинке
сквозь паутину взглядов, чтобы я прошла -- куда?
К кому-то.
А кем была я сама? Мысли мои неслись с невероятной быстротой, и я в
секунду поняла, сколь необычно различие между мною и этим светским сбродом,
потому что у каждого из них были свои дела, семья, всяческие отличия,
полученные путем интриг и подлостей, каждый носился со своею торбой
никчемной гордости, волоча за собой свое прошлое, как повозка в пустыне
тянет сзади длинный хвост поднятой пыли. Я же была из таких далеких краев,
что, казалось, имела не одно прошлое, а множество, и поэтому моя судьба
могла стать понятной для них только в частичном переводе на здешние нравы,
но по тем определениям, которые удалось бы подобрать, я все равно осталась
бы для них чуждым существом. А может быть, и для себя тоже? Нет... а
впрочем, пожалуй, да -- у меня ведь не было никаких знаний, кроме тех, что
ворвались в меня на пороге залы, как вода, которая, прорвав плотину, бурля
заливает пустоту. Ища в этих знаниях логику, я спрашивала себя, можно ли
быть сразу множеством? Происходить сразу из многих покинутых прошлых? Моя
собственная логика, отделенная от бормочущих воспоминаний, говорила мне, что
нельзя, что прошлое может быть лишь одно, а если я одновременно графиня
Тленикс, дуэнья Зореннэй, юная Виргиния -- сирота, у которой родню истребил
валандский род в заморской стране Лангодотов, если я не могу отличить
вымысла от действительности, докопаться до истинной памяти о себе, то, может
быть, я сплю? Но уже загремел оркестр; бал напирал, словно каменная лавина,
и трудно было поверить в другую, еще более реальную действительность. Я шла
в неприятном ошеломлении, следя за каждым своим шагом, потому что снова
началось головокружение, которое я почему-то назвала vertigo[2].
Я ни на миг не сбилась в своей королевской поступи, хотя это
потребовало огромного напряжения, незаметного внешне, и ради этой
незаметности -- еще больших усилий, пока я не почувствовала поддержку извне:
то был взгляд мужчины, который сидел в низком проеме приоткрытого окна, --
на его плечо свесилась складка парчовой занавеси, расшитой красно-седыми
коронованными львами, страшно старыми, поднимавшими в лапах скипетры и
яблоки держав -- райские, отравленные яблоки. Этот человек, уединившийся
среди львов, одетый во все черное, прилично, но с долею естественной
небрежности, в которой нет ничего общего с искусственным дамским