беспорядком, этот чужой, не денди, не чичисбей[3], не придворный и вовсе не
красавчик, но и не старик, смотрел на меня из своего укрытия, такой же
одинокий в этом всеобщем гомоне, как и я. Вокруг толпились те, кто
раскуривает cigarillo свернутым банкнотом на глазах партнеров по tагоссо[4]
и бросает золотые дукаты на зеленое сукно так, как швыряют в пруд лебедям
мускатные орехи, -- люди, которые не могут совершить ничего глупого или
позорного, ибо их знатность облекает благородством любой поступок. А этот
мужчина в высшей степени не подходил к такому окружению, и
снисходительность, с которой он как бы нечаянно позволял жесткой парче в
королевских львах перевешиваться через плечо и бросать на его лицо отблеск
тронного пурпура, выглядела тихим издевательством. Он был немолод, но юность
все еще жила в его темных, нервно прищуренных глазах, он слушал, а возможно,
и не слышал своего собеседника, маленького лысого толстяка, похожего на
доброго закормленного пса. Когда незнакомец встал, занавесь соскользнула с
его плеча -- ненужная отброшенная мишура, и наши глаза встретились в упор, и
мои сразу же скользнули прочь, будто обратились в бегство -- могу
поклясться! Но его лицо осталось на дне моих глаз -- я как бы ослепла и
оглохла на мгновенье, так что вместо оркестра некоторое время слышала только
стук своего сердца. Не знаю почему.
Уверяю вас, лицо у него было совершенно обыкновенное. В его
неправильных чертах была та привлекательная некрасивость, что нередко
свойственна высоким умам; но, казалось, он уже устал от собственного
интеллекта, излишне проницательного, который мало-помалу подтачивал его в
самоубийственных ночных бдениях, -- видно было, что ему приходится тяжко и в
иные часы он рад бы избавиться от своей мудрости, уже не привилегии и дара,
но увечья, ибо неустанная работа мысли начала ему досаждать, особенно когда
он оказывался наедине с собой, что случалось с ним часто -- почти всегда и
везде, а значит, и здесь. У меня вдруг возникло желание увидеть его тело,
спрятанное под добротной, чуть мешковатой одеждой, сшитой так, будто он сам
сдерживал старания портного. Довольно печальной должна, наверное, быть эта
нагота, почти отталкивающе мужественная, с атлетической мускулатурой,
перекатывающейся узлами вздутий и выпуклостей, со струнами сухожилий,
способная вызвать страсть разве что у стареющих женщин, которые упорно не
желают от всего навсегда отказаться и шалеют, как нерестящиеся рыбы. Зато
голова его была так по-мужски прекрасна -- гениальным рисунком рта,
гневливой запальчивостью бровей, как бы разрезанных морщинкой посредине; его
крупный, жирно лоснящийся нос даже чувствовал себя смешным в такой компании.
Ох, не был красив этот мужчина, и даже некрасивость его не искушала,
попросту он был другой, но если бы я внутренне не расслабилась, когда мы
столкнулись взглядами, то, наверное, могла бы пройти мимо.
Правда, если бы я так поступила, если бы мне удалось вырваться из сферы
его притяжения, всемилостивейший король тотчас же занялся бы мною --
дрожанием перстня, уголком выцветших глаз, зрачками, острыми, как булавки,
-- и я вернулась бы туда, откуда пришла. Но в тот миг и на том месте я не
могла еще этого знать, я не понимала, что та, словно случайная встреча
взглядов, мимолетное совпадение черных отверстий зрачков -- а они же: в
конце концов, всего-навсего дырочки в круглых приборах, проворно скользящих
в глазницах черепа, -- что это все заранее предопределено, но откуда мне это
было знать тогда!..
Я уже прошла мимо, когда он встал, сбросил с рукава зацепившийся край
парчи и, как бы давая понять, что комедия окончена, двинулся за мной. Сделав
два шага, он остановился, вдруг осознав, каким пошлым ротозейством выглядела
эта его отчаянная решимость плестись за незнакомой красавицей, как
зазевавшийся дурачок за оркестром. Он остановился, и тогда, сложив кисть
руки лодочкой, я другой рукой сдвинула с запястья петельку веера. Чтобы
упал. И он, конечно, тут же... Мы рассматривали друг друга уже совсем
вблизи, между нами была только перламутровая ручка веера. Это была
прекрасная и страшная минута -- смертный холод перехватил мне горло, и,
чувствуя, что вместо голоса могу выдавить из себя только слабый хрип, я лишь
кивнула ему, и этот мой кивок был таким же неуверенным, как тот недавний
реверанс перед королем, не удостоившим меня взглядом.
Он не ответил на мой поклон -- он был растерян и изумлен тем, что
происходило в нем самом, ибо такого он от себя не ожидал. Я знаю это точно,
он позже сам сказал об этом, но, если бы и не сказал, я все равно бы знала.
Ему нужно было что-то говорить, чтобы не стоять столбом, как болван, каким
он выглядел тогда, отлично это сознавая.
-- Сударыня, -- произнес он, прихрюкивая, как поросе-нок, -- сударыня,
вот веер.
Я уже давно держала в руках и веер, и, кстати, себя тоже.
-- Сударь, -- отозвалась я, и голос мой прозвучал чуть-чуть
приглушенно, как чужой, и он мог подумать, что это мой обычный голос, ведь
раньше он никогда его не слышал, -- может быть, мне уронить веер еще раз?
И улыбнулась -- нет, не искушающе, не соблазнительно, не лучезарно.
Улыбнулась только потому, что почувствовала, как краснею. Однако тот румянец
был не моим: он вспыхнул да моих щеках, разлился по лицу, окрасил мочки ушей
-- я все это прекрасно ощущала, но я вовсе не испытывала ни изумления, ни
восхищения, ни замешательства перед этим
чужим человеком, в сущности, одним из многих, как он, затерянных в
толпе придворных; скажу точнее: этот румянец не имел ничего общего со мной,
он возник из того же источника, что и знание, которое вошло в меня на пороге
залы с первым моим шагом на ее зеркальную гладь, тот румянец был как бы
частью придворного этикета -- всего, что принято, как веер, кринолин, топазы
и прическа. И чтоб он не посмел истолковать всего превратно, чтобы показать,
как мало значит мой румянец, я улыбнулась, но не ему, а поверх его головы,
отмерив как раз такое расстояние, какое отделяет любезность от насмешки. И
он захохотал тогда почти беззвучно, как бы про себя, точь-в-точь мальчишка,
который знает, что строже всего на свете ему запрещено смеяться, и именно
поэтому не в силах удержаться. И от этого смеха мгновенно помолодел.
-- Если бы ты дала мне минуту отсрочки, -- сказал он, вдруг перестав
смеяться, словно протрезвел от новой мысли, -- я бы смог придумать ответ,
достойный твоих слов, то есть в высшей степени остроумный, но лучшие мысли
всегда приходят мне в голову уже на лестнице.
-- Неужели ты столь не находчив? -- спросила я, сосредоточивая все
усилия воли на своем лице и ушах, потому что меня уже злил тот неуступчивый
румянец, который мешал мне чувствовать себя независимой, ведь я
догадывалась, что и он был частью того же замысла, с которым король отдавал
меня моему предназначению.
-- Может быть, мне следует добавить: "Нет ли средства этому помочь?" --
продолжала я, -- а ты ответишь, что все бессильно перед лицом красоты, чье
совершенство способно подтвердить существование Абсолюта. Тогда бы мы
посерьезнели на два такта оркестра и с надлежащей ловкостью выбрались бы на
обычную придворную почву. Но она, мне кажется, тебе чужда, и, пожалуй, нам
лучше так не разговаривать...
Только теперь, когда он услышал эти слова, он меня испугался -- и
по-настоящему и теперь вправду не знал, что сказать. У него были такие
глаза, будто нас обоих подхватило вихрем и несет из этой залы неведомо куда
-- в пустоту.
-- Кто ты? -- спросил он жестко. От игры, от волокитства не осталось ни
следа -- только страх. А я совсем -- вот ни капельки -- его не боялась,
хотя, собственно, должна бы испугаться ощущения, что его лицо, эта угреватая
кожа, строптиво взъерошенные брови, большие оттопыренные уши сверяются с
каким-то заключенным во мне ожиданием; накладываясь, совпадают словно бы с
негативом, который я носила в себе непроявленным и который сейчас вдруг
начал пропечатываться. Я не боялась его -- даже если в нем был мой приговор.
Ни себя, ни его. Однако сила, которую это совпадение освободило во мне,
заставила меня вздрогнуть. И я вздрогнула, но не как человек, а как часы,
когда их стрелки сошлись и пружина стронулась, чтобы пробить полночь, но
первый удар еще не раздался. Этой дрожи не мог заметить никто.
-- Кто я, ты узнаешь чуть позднее, -- ответила я очень спокойно,
раскрыла веер и улыбнулась легкой бледной улыбкой, какими ободряют больных и
слабых. -- Я бы выпила вина, а ты?
Он кивнул, силясь напялить на себя светскую оболочку, которая была ему
не по нутру и не по плечу, и мы пошли по паркету, забрызганному
перламутровыми потеками воска, стекавшего с люстры, словно капель, через всю
залу, рука об руку -- туда, где у стены лакеи разливали вино в бокалы.
В ту ночь я не сказала ему, кто я, потому что не хотела лгать, а истины
не знала сама. Истина может быть лишь одна, а я была и дуэнья, и графиня, и
сирота -- все эти судьбы кружились во мне, и каждая могла бы стать истинной,
признай я ее своей; я уже понимала, что в конце концов мою истину
предопределит мой каприз и та, которую я выберу, сдунет остальные, но я
продолжала колебаться между этими образами, потому что мне мерещился в них
какой-то сбой памяти. Скорее всего, я была молодой особой, страдавшей
расщеплением личности, и мне на время удалось вырваться из-под заботливой
опеки близких. Продолжая разговор, я думала, что если я и вправду
сумасшедшая, то все кончится благополучно, ведь из помешательства можно
выйти, как из сна, -- и тут, и там есть надежда.
В поздний час, когда мы вместе (а он не отступал от меня ни на шаг)
прошли рядом с его величеством за минуту до того, как король вознамерился
удалиться в свои апартаменты, я обнаружила, что повелитель даже не взглянул
в нашу сторону, и это было страшное открытие. Он не проверял, так ли я держу
себя с Арродесом, видимо, это было не нужно, видимо, он не сомневался, что
может полностью мне доверять, как доверяют подосланным тайным убийцам, зная,
что они не отступят до последнего своего вздоха, ибо их судьба всецело в
руке пославшего. Но могло быть и так, что королевское равнодушие должно
стереть мои подозрения -- раз он не смотрит в мою сторону, значит, я
действительно ничего для него не значу, и оттого мои навязчивые домыслы
опять склонялись к мысли о сумасшествии. И вот я, безумная и ангельски
прекрасная, попиваю вино и улыбаюсь Арродесу, которого король ненавидит как
никого другого, - -- однако он поклялся матери в ее смертный час, что если
злая участь и постигнет этого мудреца, то только по собственной его воле. Не
знаю. рассказал ли мне это кто-нибудь во время танца, или я это узнала от
себя самой, ведь ночь была такая длинная II шумная, огромная толпа то и дело
нас разлучала, а мы вновь находили друг друга, неумышленно, словно все здесь
были замешаны в этом заговоре, -- очевидный бред: не кружились же мы среди
механически танцующих манекенов! Я разговаривала со старцами и девицами,
завидовавшими г.юей красоте, различала бесчисленные оттенки благоглупости,
столь скорой на зло. Я рассекала и прошивала этих ничтожных честолюбцев и
этих девчонок с такой легкостью, что мне даже становилось их жаль.
Казалось, я была воплощением отточенного разума -- я блистала
остроумием, и оно добавляло блеска моим глазам, хотя из-за тревоги, которая
росла во мне, я охотно притворилась бы дурочкой, чтобы спасти Арродеса, но