ступит моя нога. Не они, не медянки, а я их смерть. Я не прощаю им то,
что они не похожи на меня. А больше из человеколюбия, требующего от
меня справедливости, одной только справедливости. Какая же это наг-
лость - лишить человека жизни. Смерть вам, смерть, безобидные, непо-
нятные мне, непохожие на меня медянки. И я убивал их всюду, где только
находил. Хотя позже, когда они навсегда успокаивались, опадали на пе-
сок плевком мертвой протоплазмы, жалел. Как это по-человечески - пра-
вить тризну только по мертвому.
И с ними, мертвыми уже, я тоже говорил, может, больше, чем с живы-
ми. В каждой смерти сокрыта великая тайна. Убийство вылущивало из меня
человека и одновременно посылало к человеку, заставляло думать. Может,
я предвидел или кто-то подсказывал и мой исход. И я наговаривал медян-
кам, что это не я убил их, нет, сами, мол, проказничали и допроказни-
чались. Вон белка по дереву скачет, свернет себе голову, но и тут не я
виноват буду, я же на то дерево ее не подсаживал, я же только камешек
бросил. Она и упала с дерева. Сама виновата, нечего по деревьям ска-
кать. А я неспособен убивать. Я сам жажду быть вечно и той вечности
желаю и ей, желаю, чтобы все и всюду было вечным.
И слезы великого обмана и стыда за собственное двуличие и, главное,
непоправимость уже происшедшего примерзали к моим щекам. В ту минуту я
сам был немного медянкой. А может, и не немного, а полностью, слепой,
безобидный, беспомощный перед самим собой и перед всем миром, который
обходился со мной так же, как я с теми же медянками.
Я был уже всюду, и меня не было еще нигде.
Тихий послушный ветерок припадал к мои нечесаным, непослушным вих-
рам, кто-то вроде утешал, поглаживал по голове и в то же время подс-
трекал меня, трепал мои волосы, как лист осины, что росла неподалеку.
Осиновый лист, который ветер, кажется, намеревался сорвать и унести на
край света, а заодно уже и меня. Ветер заставлял изведать что-то еще
неизвестное, не испытанное мной. И я сам превращался то в вольный ве-
тер или в тот же осиновый лист, дрожащий от его дыхания, в слепую пес-
чинку, что сливалась с сугробом песка подо мной, и я сам сливался с
тем песком. Сыпучим песком вечности.
Я был всюду, и меня не было нигде.
Множество меня, десять моих бывших, если верить, реальных жизней и
неисчислимое количество придуманных, какие я познал по неведомой, не-
известно кем подаренной милости быть, состояться, слушать, видеть,
прихлынули и охватили меня, когда осенним вечером я заглянул на крыль-
це своей хаты в кошачий глаз.
Кто-то из невидимой дали протягивал мне руку, трогал, испытывал,
проделывал со мной то же, что некогда в детстве проделывал я с други-
ми. Испытывал меня и кота, затаенно следил за нами. Только он был куда
разумнее и не суетливый, не жестокий, а терпеливый и рассудительный.
Не исключено, что это было земное дитя. Ведь только у него такой за-
думчивый и чистый глаз, знаю по себе, потому что видел и вижу себя
разным.
И на мне, и на котике - на нас обоих лежало чье-то око. Оно было
добрым и не угнетало нас, было примиряющим и лечащим. Кто-то дале-
ко-далеко, на краешке земли, куда ушло солнце, а может, и на крае все-
ленной увидел и вспомнил нас, положил на нас и на нашу округу свое
мудрое утешающее око. Может, кто-то неохватно, всемирно большой прилег
на Млечный Путь, лаская и поглаживая Землю, а заодно и два живых су-
щества, которые ненароком попали в поле его зрения. Как парень девушке
в ночном свидании признавался в любви земле, потому что вокруг была
абсолютная темень. В небе рыжеватыми сияющими веснушками высыпали
звезды. А наш недалекий, выспеленный осенью кустарник, чернолесье при
реке, неожиданно, среди ночи, считай, взорвался смущенной розовостью,
как та же девушка в предвидении близкого замужества. Пылали и сияли на
шее обычно грязноватых зарослей ожерелья калины. На сутуловатых плечах
ольхи зажглись кружева дикого хмеля. Широкие клубенчатые шары переспе-
лой уже лозы, казалось, излучали желание и призыв приблизиться к ним,
забыться в их испепеляющем огне. В том огне, будто небесная растаявшая
слезинка на прихорошенном лице земли, среди вековых торфяников, болот
и трясины перебранивалась с камышами и осокой наша маленькая и тихая
речушка Птичь.
И капля за каплей, будто от прикосновения комариного крыла, что-то
плавилось, таяло в душе, опадало с плеч. Обморочно и радостно сокру-
шенное нерушимым покоем млело все вокруг, млело от тяжести забытой ти-
ши и одиночества сердце. И так легко, так легко дышалось, будто я не
прожил уже свою жизнь, а только начал понимать и познавать, что это
такое, жизнь. Никогда никого не видел, кроме самого себя, никому не
наступал на пятки и никто не подрезал их мне, никто не дышал в заты-
лок.
- Кто ты такой? Откуда пришел? Куда идешь? - спросил я, с недоуме-
нием уставившись на своего ночного гостя, понимая всю нелепость этих
вопросов. Потому что одни только дети, и в определенном возрасте, име-
ют на них право.
Что-то непонятное происходило и с моей головой, потому что я сразу
же услышал ответ:
- Чего ты нудишь, чего ко мне цепишься? Сам Дарвин не сумел ничего
ответить, а ты мне мозги дуришь.
- Ну, котяра, ну, котяра... Сейчас ты у меня...
- Ага, а если ты у меня сейчас?..
Котик мой оказался с характером. И стремление поставить его на ко-
тиное место оказалось напрасным. Я был перед ним как те же забитые
мной в детстве медянки, без рук, без ног, без языка и слуха. Не спо-
собный наказать своего обидчика, немой укор прочитал в его лучисто бе-
шеных глазах. И понял, что все это мне только прислышалось. А если я
кого-то и слышал, то только самого себя из глубины и давности времени.
А котик скорее умолял меня помолчать, потому что это была минута его
молитвы, что-то вроде моления медянок и моего моления в детстве. Моле-
ния, о котором я забыл, не донес до сегодняшнего дня. Прошел где-то
мимо самого себя. А может, и хуже того, гадко и большой грех врать се-
бе. Всю свою жизнь смотрел на самого себя исподлобья, наблюдал из-под
локтя и врал себе: нет, я совсем иной, я лучше.
А когда был уже не в состоянии дальше врать, когда подобие станови-
лось неоспоримым - убивал. Убивал на самом деле того лучшего, что жил
во мне и бередил душу, как убивал все живое, непохожее на меня в нача-
ле своей жизни, как вот только что по старой памяти хотел прибить ко-
тика. И прибил бы, не будь на мне милостивого глаза, от которого счис-
тились, растаяли, отпали с души ржавчина и накипь. Прибил бы походя, и
без особой печали и злобы, если бы кто-то из тех, кто так далеко, не
напомнил, что этот котик и есть я сам. Только в начале жизни.
И немой укор был в глазах кота, когда он сейчас вот заглянул в гла-
за мне. Напрасно я так пренебрежительно относился к нему: старый без-
домный кот, может, еще и лишайный, чесоточный, потому что всю жизнь на
помойке. Черта лысого я знаю что-нибудь о нем, черта лысого я знаю
что-то и о себе. В самом деле, я знаю, что ничего не знаю.
II
Он родился без имени и рос безымянно. Безымянно должен был умереть,
еще слепым: котят ведь надо топить, пока слепые. Их было шестеро у ма-
тери. Молоденькая кошка, ничего не зная о жизни, была стеснительной и,
чтобы окотиться, избрала глухой и темный угол на чердаке. Но теплый, у
лежака печной трубы. Лежак этот выложен давно и от времени местами
растрескался. В более глубоких трещинах накопилось уже порядочно сажи.
И потому на чердаке всегда держался запах горелого сухого дерева, как
в погожий день летом возле кострища. Сладко повевало сухой обожженной
глиной и еще чем-то вкусным, что весь свой век творила царица дома,
крестьянская печь.
Возле лежака на просушенной до звона жести было хорошо насыпано
речного белого песка. И хотя он давно уже сухой, в нем сохранялась па-
мять реки, водорослей, рыбы, йода. Песок был родной и целительный. И
глина была целительной. Ее можно даже есть, что молоденькая кошка и
делала, первое время не догадываясь, почему и зачем она это делает.
Может, из той глины и явили себя Божьему свету ее дети, потому что бы-
ла она не гулящей, держалась хаты, чтобы мыши не забывали, что есть в
той хате хозяйка. Один только раз выбралась на почерневший уже мар-
товский снег, прошлась палисадником возле хаты, взобралась на тот же
чердак. И вот, на тебе.
По своей мартовской памяти она пришла на чердак котиться, строгая и
аккуратная. Речной белый песок, рудой дубовый лист, серая от времени,
сухая сосновая стружка приняли и надежно скрыли кошачий грех, не оста-
вив и знака, вобрали ее послед, сохранив только стойкий, на весь чер-
дак, кошачий материнский дух, привлекающий иногда блудливых котов. Но
кошка умела отстоять свою материнскую непорочность и жизнь своих нас-
ледников. Такая в ней пробуждалась злость и лютая сила, что шерсть
вставала дыбом. Она потом сама удивлялась этому, облизывая красным
кинжалом языка своих мурлык-ворчунов. Иногда в запале разносила их и
прятала по углам, но быстро спохватывалась, собирала в пушистую, го-
ворливую кучу на белый песок у лежака. Умывала. Но они были уже до-
вольно-таки грязные, потому что родились все же на чердаке и жили сре-
ди дыма, всегда в полумраке. И кошка стремилась их отмыть, чтобы
кто-то, не дай Бог, не подумал, что она в самом деле согрешила неиз-
вестно с кем. В деревне насчет этого строго, деревня вам не город, от
ее всевидящего и строгого глаза не спрячешься не то что на чердаке, а
и на том свете.
Когда на улице шел дождь, по чердаку гулял холодный ветер, такие
восходили сквозняки, что кошка просила затопить печь. И там, в доме,
будто слышали ее. Хозяйка тоже была с прибытком. И кошка ведала об
этом. Но, не в пример кошке, котят у той родилось только два. А у нее
шестеро. Так что кошка и гордилась собой, и сочувствовала хозяйке. А
та, в теплом доме, может, невольно сочувствовала ей на чердаке. В хо-
лод и в дождь протапливала печь. И каждый раз кошка на чердаке плака-
ла. Не только от того, что сквозь трещины в стояке сочился дым, а от
собственных неясных мыслей, от избытка материнских чувств. А еще нем-
ного от стыда: что же это она сотворила? Покинула дом в ту самую пору,
когда ей необходимо быть в нем. Как там хозяйка без нее борется с мы-
шами? Люди ведь такие неповоротные, даже мышей не научились ловить.
Это была ее, кошки, работа. Не в пору, не в пору подперло ей, примет
ли, прокормит ли хата шестерых ее детей, как встретят, что подумают о
ней хозяева. Боялась показаться на глаза, будто заранее предчувствова-
ла что-то. Вот почему уже без всякой видимой угрозы порой и во сне
вставала у нее на загривке шерсть дыбом, летели из нее искры.
И все же первые дни ее материнства пробежали ничем особо не опеча-
ленные. В самом деле, что кошке в этом мире для полного счастья надо?
Чтобы была своя хата, чтобы было в ней всегда тепло и мухи не кусали,
чтобы лежали под боком сытые котята и имелось самой что-нибудь на зуб
взять.
Все это у кошки было, а особое счастье наступало, когда в доме за-
жигали печь и в трубу шугало пламя. Голос того пламени достигал лежа-
ка. Лежак начинал мурлыкать, петь сам, как сытый кот, что широко и
желто разлегся на чердаке. Это скребся в переходах и изгибах печи, на-
бирая силу, огонь. Безымянных еще котиков аж подбрасывало от дарован-
ной им жизнью ласки, и они подпевали лежаку. А кошка жила ожиданием
этой благословенной минуты. Оставляла одних и шла на охоту. Разлежи-
ваться ей было некогда. Не очень-то понежишься, когда у тебя на шее
шестеро, больше о хлебе на каждый день думается.
Разной живности вокруг котиной берлоги, надо признать, хватало, по
крайней мере, в первое время. Чердак дал пристанище не только кошке и