в глубине, и - даже когда там не происходит основного действия - будет
мягко, манко светиться зеленым абажуром надкроватной лампы, малиновыми
спиралями рефлектора и электроплитки. Чем бы ни занимался Филин:
пьянством ли в баре Чикота, допросами ли с пристрастием в штабе
Сегуридад, кровавою ли операцией захвата в доме на Эстремадурской
дороге, Дороти ни на миг не покинет чистый свой уютный номер, ни на
миг не изменит, не ускорит кошачью свою, комфортабельную жизнь:
закончив принимать душ (занавеска полупрозрачна, вода - настоящая),
сварит, например,, кофе (кофе тоже настоящий, чтобы аппетитный запах
разошелся по залу), или примется за корреспонденции, или станет делать
макияж, или примерит мягких, пушистых черно-бурых лис, а то и, томно
раскинувшись на широкой, покрытой свежими простынями кровати,
ненадолго вздремнет или полистает детектив, - и этот мир, мир
Ностальгии, непрерывно сопровождаемый слегка шипящею и потрескивающей,
патефонною. стенограммой Шопена (чаще всего зазвучит избитый, но
бессбойно пронзительный до-диез-минорный вальс), - этот мир в той же
степени, в какой завораживающе притягателен, окажется недоступен для
всех нас: для Филипа, для меня, для зрителей, что усядутся в зале.
Недоступность я подчеркну не только висячим положением сто девятого,
но и контрастом окружения: кровь, грязь, предательства, убийства,
насилие я представлю более чем натурально; проститутки и полицейские,
шастающие вокруг, узнаются с первого взгляда.
Впереди пятьдесят лет необъявленных войн, ответит Филип Максу, и я
подписал договор на весь срок. В этом смысле Филипу куда значительнее
повезло, чем, например, мне: у него имелся выбор, Филип сам до времени
оставил свободную - так ему мнилось, запомнилось - родину,
единственное место, где по-настоящему возможны творчество, воля,
покой, - оставил ради борьбы с несправедливостью сперва на одном,
потом на другом чужом клочке земного шара, и нужды нет, что время
возвращения не наступит никогда, что справедливость неспособна
победить в принципе, ибо, когда побеждает, побеждает уже не
справедливость, а ожесточенные, смертельно отравленные кровью,
властью, насилием люди, что за нее боролись, - важно - тем он от нас
счастливо и отличается, тем он и свободнее нас! - что у Филипа такая
родина есть, во всяком случае, воспоминание о такой родине, иллюзия
такой родины (я говорю не о реальных Соединенных Штатах, в которых
никогда не бывал и, видно, не побываю). У него воспоминание - у нас, в
лучшем случае, мечта.
Филипу повезет: он не успеет разочароваться до конца, ибо его убьют -
я предчувствую - минут через десять после падения занавеса, и губы
тронет, запечатлеваясь навсегда, добрая мирная улыбка: в последнее
мгновение жизни, не смутясь, что глаза закрыты, мелькнут в мозгу
мягкий свет зеленого абажура, малиновые спирали и нежная блондинка с
высоким бюстом и талией, вокруг которой легко сомкнуть пальцы рук,
блондинка, что смогла б нарожать тебе пяток крепких, на нее и на тебя
похожих ребятишек, - мелькнут и растворятся в вечной тьме, так точно,
как это произойдет в финале моего спектакля. Останется только музыка,
только Шопен.
Образ счастья, покоя, уверенности, образ свободы, образ земли
обетованной - и грязь, пот, кровь, блевотина, сперма, сивуха вокруг:
справа и слева, сверху и снизу, сзади и спереди. Неразрываемой
паутиною оплетут сто девятый лестницы, трапы, мостики, переходы,
канаты, кабели - и не одолеть липкую паутину, а только, запутываясь в
ней все безнадежнее, смотреть и мечтать. Мечтать, сознавая, что
несбыточно.
150.
Чем дальше шло к премьере, тем понятнее было, что из задуманного не
выйдет ровным счетом ничего. Платформа, на которой монтировался сто
девятый, получилась - я предупреждал завпоста! - слишком тяжелою, и ни
штанкеты, ни растяжки ее не выдерживали - пришлось подводить снизу
подпорки, которые сразу убили весь образ, хоть и не спасли от
зыбкости, шаткости, скрипа этот главный элемент декорации, и, едва
Син°ва попыталась забраться в свой номер, он заходил ходуном, двери
задрожали, завибрировали, лопнул один из канатов - Бог весть сколько
понадобилось сил актрисе, у которой роль и так не очень-то шла, чтобы
удержаться от истерики. Ни подключить воду, ни организовать ее сток
тоже оказалось невозможным, из города, как назло, исчез кофе - словом,
спектакль за неделю до премьеры настало самое время закрывать, но,
увы, это вызвало бы такой скандал, которого я позволить себе не мог, к
тому же чувствовал, что виноват сам: коль уж назвался
режиссером-постановщиком, знай реальные возможности областного театра,
даже такого крупного, как этот, знай, а не прекраснодушно мечтай.
Я добился экстренного техсовета, на котором приняли решение бросить
все силы на доделку моей декорации, а актерские репетиции покуда
приостановил. Художник и завпост, мебельщики и декоратор, осветители и
рабочие с утра до вечера суетились на сцене, в регуляторной, в
мастерских, а я бродил по театру неприкаянный, пытался найти себе
какое-нибудь полезное занятие, хоть раму для витража выпилить, что ли,
но, разумеется, только ломал дефицитные пилки да мешался у всех под
ногами. Посланный - и вполне справедливо! - каким-то монтировщиком
куда подальше, я вдруг оказался на улице и, одинокий и свободный, уже
не смог долее скрывать от себя, что чуть ли не рад неприятностям с
декорациями, что, получись оформление идеальным, всем сразу стал бы
заметен мой чисто режиссерский провал: как подробно ни разрабатывал я
линию Дороти, сколько ни репетировал с Син°вой, не вырисовывалось
главного: безумной, непреодолимой притягательности моей Ностальгии.
Даже мне Лена не казалась из зала желанною - что же будет, когда
придут зрители? Нет-нет, она все делала хорошо, играла органично,
выполняла задачи - но представлялось совершенно очевидным, что
околдовать она не околдует никого. Положение казалось, в сущности,
безвыходным, и только безвыходностью я и могу теперь объяснить
ударившую мне в голову сумасшедшую идею: я решил попробовать заново
влюбиться в Син°ву, влюбиться до смерти, как в те, ленинградские годы,
и высечь ответную искру. Которая - одна надежда - и запалит зрительный
зал.
Син°ва жила в Заречье, в одной из театральных квартир, деля ее с
молодою актрисочкою, комсоргом театра, у которой я имел слабость пару
раз побывать. Автоматически, на окраине сознания отметив, что соседка
в отъезде, и, следовательно, Лена одна, я сел на автобус, идущий через
мост. По виду Син°вой понял сразу: она никого не ждала, давно уже
никого не ждала, меня же - менее всего. Исключительно строго
одевающаяся на репетиции, Лена явно смутилась тем, что ее застали
врасплох: в застиранном байковом халатике, в собравшихся на коленях
теплых рейтузах со штрипками поверх тапочек, и, выпалив скороговоркою:
Тамары нет дома, поспешила захлопнуть дверь, так что я едва успел
вставить слово. Ах, ко мне!.. Что же... Наконец, Лена решилась:
заходите. Раздевайтесь. Что будете пить? чай? кофе? Мне кофе из
Ленинграда прислали. Посидите пока на кухне, я сейчас уложу Андрюшку.
(Ко мне на спектакль Син°ва приехала с двухлетним сыном, смахивающим
на рыжего Нахареса.) Яблок печеных хотите? Я купила сегодня килограмм,
сделала. Правда, они не очень удались, но вы попробуйте, может -
ничего... Или вам поесть? (а голод я чувствовал волчий!) Не
стесняйтесь, могу яичницу приготовить, и суп вот остался. Разогреть?
Я, разумеется, отказался от обеда и, пока Лена укладывала сына, торчал
на кухне идиот идиотом, соображал, как бы поизящнее улизнуть. Ты что,
влюблен в меня, что ли? Где она, Леночка Син°ва, взлетавшая по
лестницам института? Откуда взялась эта немолодая забитая женщина? О
чем, на каком языке с нею говорить?
Лена возвращается, принимается готовить кофе, подсовывает яблоки: что
вы, в самом деле, не едите? У меня много! (Ты ж сама сказала только
что: всего килограмм и купила - на себя и на пацана!) Спасибо. Очень
вкусные. Пауза становится невыносимой. Хотите, неожиданно слышу я свой
голос, я почитаю стихи, - она, конечно, вежливо молчит, а я
Пастернаком пытаюсь настроить себя на лирическую волну - мне ведь надо
влюбиться! Отбарабанив добрый десяток стихотворений и, наконец,
УВакханалиюы, я признаю себя достаточно разогретым, встаю, подхожу к
Лене близко-близко, дотрагиваюсь до ее плеча и искренне, словно от
себя, начинаю уговаривать: не плачь, не морщь опухших губ, = не
собирай их в складки... Не надо! вскакивает Син°ва. Только этого вот
не надо. И беззащитно, умоляюще добавляет: ну пожалуйста... Мне
становится стыдно, я чувствую, как краснею. Нет, что вы, Лена, вы не
так меня поняли! И, в подтверждение, снова берусь за стихи. Мужайтесь,
о други, выдаю я, до омерзения поучительно интонируя, боритесь
прилежно, = хоть бой и неравен, борьба - безнадежна, а едва закончив и
обнаружив, что больше стихов в голове нету, бормочу - чтоб только не
случилось новой паузы, чтоб только Син°ва не начала говорить сама, -
бормочу какую-то ерунду о сверхзадаче спектакля, об атмосфере, об
особенностях структуры пьесы, - но нет, Син°ва давно не слушает, вся в
собственных мыслях, и перебивает в самом неподходящем месте:
простите... можно вопрос? Только честно, а? Нет, правда, для меня это
слишком важно... а мне уже совсем не по себе, потому что я отлично
знаю ее вопрос и ответ на него знаю. Так можно? Конечно же, что за
китайские церемонии! А сам ищу, что бы сказать такое, чтобы и не
соврать слишком грубо, и Син°ву не убить. У меня правда совсем ничего
не выходит в вашем спектакле? Только честно: да или нет? Видите ли,
Лена, умнее ничего не нашел! во-первых, не в моем, а в нашем. Помните,
Станиславский еще говорил?.. А во-вторых? Во-вторых... во-вторых,
театральное дело такое сложное, что... - и понес, и понес галиматью,
так что сам диву дался, откуда столько шелухи собралось в мозгу. А
Син°ва, собственно, снова не слушает, Син°ва уже отрешилась,
замкнулась: лицо точно как на проводах Нахареса, только без слез,
высохли все слезы или выплакались за несколько этих лет, и я под
невидящим ее взглядом окончательно запутываюсь в периодах собственной
речи. Минуту мы оба молчим, потом я встаю, одеваюсь: еще раз спасибо
за кофе, за яблоки. Извините. Не за что. Хорошо, что пришли.
Заглядывайте почаще... И дверь захлопывается.
Зачем я сюда приперся! досадую я, выходя на улицу. А если Син°ва
сбежит и я останусь без Ностальгии вообще?..
151.
Оформление кое-как подогнали, и я, немного волнуясь, явится ли Син°ва,
назначаю первый прогон. Син°ва является, но так плохо она не играла
еще никогда. Я не сдерживаюсь, кричу на нее при всех, она слушает мой
пересыпанный матом ор столь спокойно, что мне вдруг становится не по
себе, я объявляю перерыв и выхожу из зала. Перерыв затягивается: я
срочно надоблюсь и директору, и главному, и даже бухгалтеру, да тут
еще жена достает по межгороду - словом, всем на свете - а когда
пытаюсь продолжить репетицию, выясняю, что Син°вой нету. Я пропускаю
сцену с Дороти и иду дальше, но тревога уже не покидает меня, растет,
и вот, не выдержав напряжения, я говорю: все, на сегодня довольно,
всем спасибо, хотя могу занимать сцену еще добрые два часа, и
буквально мчусь ловить такса
У Лениного подъезда - я практически был уверен, что увижу их там, хоть
и заклинал по дороге судьбу уверенность мою обмануть, - стоят два
УРАФикаы: санитарный и милицейский, и старухи, в это время дня обычно
гуляющие с детьми и собаками, сбились в кучу, качают головами, подобно
китайским фарфоровым болванчикам. Я ускоряю шаг и поспеваю как раз к
моменту, когда двое санитаров выносят из подъезда носилки с телом,
покрытым с головою простыней и Лениным зимним пальто. Сильнее всего
меня поражают торчащие из-под простыни босые, несмотря на мороз, ноги
и темное мокрое пятне на брезенте вокруг пяток. Я врываюсь в подъезд,
потрясая своими ничего не значащими в этой ситуации театральными