А время катит тяжелей и заметней.
Я повторяю вслед за диском затертым:
Катулл измученный, оставь свои бредни:
ведь то, что сгинуло, пора считать мертвым.
130. СТИХИ К ИРИНЕ
* * *
От твоей моя обитель -
ровно рубль.
Счетчик щелкает. Водитель
крутит руль.
Фонари дневного света
мимо глаз.
Я гляжу картину эту
в сотый раз.
Ах, киношные билеты -
заплати!
Хорошо, что нынче лето,
ну... почти.
Не копейка, не полушка -
целый рубль!
Дверь такси - кинохлопушка:
новый дубль.
* * *
Покуда нет, не страх
любимого лица,
но что-то там, в глазах,
обрушивается.
Логичен, как загон,
заплеванный подъезд,
истончился в картон
несомый нами крест.
Стечение примет,
хоть не в приметах суть.
От дыма сигарет
уже не продохнуть,
не повернуть назад,
недолго до конца,
и что-то там, в глазах,
обрушивается.
131. СТИХИ К ЛИКЕ
* * *
Словарь любви невелик,
особенно грустной, поздней.
Сегодня куда морозней
вчерашнего, но привык
к тому я, что так и есть,
что тем холодней, чем дальше.
Вблизи все замерзло. Даль же
туманна, и не прочесть
ни строчки в ней из того
нетолстого фолианта,
где два... ну - три варианта
судьба нам дала всего.
* * *
Я тебе строю дом
крепче огня и слова.
Только чтоб в доме том
ни островка былого,
чтобы свежей свежа
мебель, постель и стены,
мысль чтобы не пришла
старые тронуть темы.
Я тебя в дом введу
по скатертям ковровым-.
Только имей в виду:
дом этот будет новым,
дом этот будет наш,
больше ничей! - да сына
нашего: ты мне дашь
сына и дашь мне силы
выдюжить, выжить. Жить
станем с тобой счастливо:
ты - вечерами шить,
я - за бутылкой пива
рукопись править. Дом
позже увидит, как мы
оба с тобой умрем,
вычерпав жизнь до капли,
как полетим над ним,
светлым манимы раем:
так вот тончайший дым
ветром перебираем.
Божьим влеком перстом,
Змея топча пятою,
я тебе строю дом.
Дом я тебе построю.
* * *
Мы не виделись сорок дней.
Я приеду, как на поминки,
на поминки-сороковинки
предпоследней любви моей.
А последней любви пора,
вероятно, тогда настанет,
когда жизнь моя перестанет:
гроб, и свечи, et cetera.
* * *
Я никак не могу отвязаться от привкуса тлена
в поцелуе твоих удивительно ласковых уст:
дикий ужас проклятия - не до седьмого колена,
а до пор, когда мир этот станет безлюден и пуст.
В беспрерывном бурчанье земли ненасытной утроба,
в беспрерывном бурчанье, бросающем в дрожь и в озноб.
У постели твоей на коленях стою, как у гроба,
и целую тебя, как целуют покойников: в лоб.
Вс° мне чудится в воздухе свеч похоронных мерцанье,
вс° от запаха ладана кругом идет голова.
Столкновение с вечностью делает нас мертвецами,
и одной только смертью, возможно, любовь и жива.
132. В СУМРАЧНОМ ЛЕСУ
19 ОКТЯБРЯ
Стихов с таким названием не пишут
без малого уже сто сорок лет.
А листья кленов царскосельских пышут
всем золотом гвардейских эполет,
а в сумасшедшем царскосельском парке,
во льду в столетья смерзшихся минут,
недвижимые статуи, как парки,
для нас, быть может, паутины ткут,
А мы все ищем, ищем панацеи
от бед Отчизны и не просим виз.
Мы - дети царскосельского лицея,
и нужды нет, что поздно родились.
Потом рассудят: поздно ли, не поздно.
А мы, в каком-то - нашем! - декабре,
под медной дланью, распростертой грозно,
окажемся еще внутри каре.
И будут вороны черны как сажа,
и плац в снегу - точно бумаги десть,
и я услышу рядом: здравствуй, Саша!
Я знал, что я тебя увижу здесь.
Ты, Саша, прав: не будет в этом толка,
неукротимый холод на дворе.
Конечно, нам не справиться. Да только
куда ж деваться, если не в каре?
Мы для себя здесь! Что нам до потомства?!
А жаль, что не поедет Natalie -
на кой ей черт такие неудобства!
Из-за тебя на чертов край земли.
А осень жжет. И мир - переиначен.
И публика толкается у касс.
И дева над разбитой урной плачет,
и не понять: по урне ли, по нас.
А где-то рядом кличут электрички,
и самолет завис над головой,
а мы застыли, как на перекличке,
когда в строю почти что ни-ко-го!
Но если вдруг к стене, и пуля в спину,
мы будем знать: нам все же повезло.
Друзья мои! Нам целый мир - чужбина.
Отечество нам - Царское Село.
ГЕРЦЕН, ПЕРЕСЕКАЮЩИЙ ЛА-МАНШ
Дышать было нечем: таким было низким и пасмурным
тяжелое небо, так близко лежала вода.
А ветер играл со своею покорною паствою,
привычно гонял по проливу барашков стада.
Барашков стада наводили на мысли об Агнце:
где грань между жертвой во имя и просто рабом?
А чайки хрипели, как будто бы маялись астмою,
и бились о небо, как узники в крепости лбом
о стены колотятся. Неба сырого, мертвящего
проржавленный панцирь был слишком далек от Небес.
Две пушкинских строчки в мозгу трепетали навязчиво,
навязчиво так, словно шепчет их на ухо бес:
Для берегов Отчизны дальной
Ты покидала край чужой...
Для дальной Отчизны... А может, веками - не верстами
дорогу до Родины мерить обязаны мы?
А может быть, Родина ближе на чопорном острове,
чем в Санктъ-Петербурге, чем где-нибудь в Вятке, в Перми?
Дышать было нечем! Отчизна пока - не чужбина ли? -
чухонские топи; на яблоке - ангел с крестом.
Кресты да Кресты... Видно, люди до времени сгинули
на этом погосте, огромном, как море, пустом.
А тут, под ногами, грядущее зыбилось волнами,
оно поглотить обещало друзей и детей,
оставить один на один со стихиями вольными,
которым плевать на любую из вольных затей!
Для берегов Отчизны дальной
Ты покидала край чужой...
Две пушкинских строчки. Да снова в бесовском кружении
насвистывал ветер, с мечтой заключая пари:
доплыть до Отчизны? А вдруг по дороге - крушение?
Вот так и помрешь - гражданином кантона Ури?
Дышать было нечем. Казалось, что тащится волоком
непрочный кораблик по волнам, застывшим в вопрос.
Британия брезжила. В медный начищенный колокол
отзванивал время стоящий на вахте матрос.
БАЛЛАДА О СМЕРТИ ДОЧЕРИ
Осеннего неба глухая вражда,
погода сырая,
но надо идти в мешанину дождя
из теплого рая:
звонил телефон, и мне кто-то сказал,
что должен я тотчас идти на вокзал
и ждать на скамейке, где кассовый зал,
на пятой от края.
Подошвы совсем не держали воды,
и зонтик был мокрый,
кругом фонари оставляли следы,
пятнилися охрой,
а рядом шла женщина: словно зола
обсыпала волос, - седою была.
По мукам вот так Богородица шла -
я вспомнил апокриф.
Я долго сидел - не являлся никто,
бежали минуты.
Тяжелое, насквозь сырое пальто
лишало уюта.
Но радиоголос потом прохрипел
тревожное что-то, и я не успел
осмыслить, что именно: странный пробел,
усиливший смуту.
И снова седа голова, как зола:
людей раздвигая,
ко мне незнакомая женщина шла
(не та, а другая).
Дошла. Посмотрела. И я с этих пор
на сердце ношу приговор, словно вор.
Она на меня посмотрела в упор,
в упор, не мигая.
Я женщину эту не знал никогда -
отрежьте хоть руку! -
но что-то почувствовал вроде стыда:
тоскливую скуку.
Чего вам? Ответила женщина: дочь
твоя умерла в позапрошлую ночь.
Но кто вы? Не важно... Ты мог бы помочь...
и сгинула, сука!
До этой минуты я толком не знал,
что есть она, дочка.
Я деньги куда-то тишком посылал,
слал деньги, и точка.
И я не хотел, чтобы помнилось мне
о девочке той и о первой жене, -
ведь все это было из жизни вчерне:
обрывки листочка.
И надо ж как раз - этот чертов звонок,
нелепая встреча!
Я сделался сразу, как Бог, одинок,
как Бога предтеча.
Не знать бы, не знать бы, не знать никогда!
Зачем телефон меня вызвал сюда?
Зачем мне еще и чужая беда
свалилась на плечи?!
Ну что Богоматерь? - воскрес ее Сын,
апокриф зачеркнут.
Пять кленов на площади - нету осин -
и ветви их мокнут.
Визжат тормоза - механический стон...
Не вырвать ли провод - убить телесной,
чтоб фортелей новых не выкинул он? -
и точка! И все тут.
СРЕЗКИ
Мы ходим, любим, спим, плюем в окно,
то весело живем, то вдруг непросто,
а между тем - снимается кино
без дублей, без хлопушки, без захлеста.
Нам нравится, мы привыкаем - быть -
и потому-то в сущности не диво,
что с легкостью умеем позабыть
про пристальные линзы объектива.
А режиссер поправить не спешит,
он дорожит органикой процесса
и даже, может быть, для интереса
нарочно нас собьет и закружит,
и мы тогда спешим перемарать
сценарий, мы кричим: нам неудобно!
Он говорит: извольте, как угодно.
Но - не доснять! И не переиграть!
О, как мы рвемся, взяв чужую роль,
с налету, так, не выучивши текста,
забыв, что мы всего объекты теста,
что, как ни разодеты, - рвань и голь.
А после мы монтируем куски
в монтажной своего воображенья
и вырезаем, точно наважденья,
минуты горя, боли и тоски,
часы стыда, и трусости, и бед,
недели неудач, года простоя:
в корзину, мол; неважно, все пустое!
Мы склеим ленту счастья и побед,
и там где надо - скрипочку дадим,
и там где следует - переозвучим.
Кому предстать охота невезучим,
больным, бездарным и немолодым?
И, словно на премьеру в Дом кино,
являемся, одетые парадно.
А срезки там, в корзине, - ну да ладно! -
гниют, а может, сгинули давно,
пошли под пресс, сгорели... Как не так!
Мы просто врем себе в премьерном блеске,
мы забываем: негорючи срезки,
мы забываем, что цена - пятак
не им - картине нашей. Ради них
нас Режиссер терпел довольно долго,
а в нашем фильме слишком мало толка
и больше все почерпнуто из книг.
Он склеит наши срезки и потом
не в пышном зале - в просмотровом боксе
покажет их. Расскажет нам о том,
как жили мы. Но будет слишком поздно.
* * *
Я себя оставлял на любительских плохоньких фото,
проходя невзначай мимо всяческих памятных мест,
как случайный попутчик, как необязательный кто-то
попадал в объективы отцов благородных семейств.
Оставался в тяжелых и пыльных фамильных альбомах,
доставаемых к случаю: гости, соседи, родня, -
и какие-то люди скользили по лицам знакомых,
краем глаза порой задевая невольно меня.
А потом из глубин подсознания, темных, капризных,
неожиданно, как на шоссе запрещающий знак
или черт из коробочки, - мой неприкаянный призрак
будоражил их души, являясь ночами во снах.
ЗЕРКАЛО В ПРОСТЕНКЕ
Темнело. Из открытого окна
была видна соседняя стена,
столь близкая, что уместить могла
всего лишь три окна - одну квартиру.
Там свет горел, а я сидел сычом
в неосвещенной комнате, о чем
и думал, тупо глядя из угла
вдогонку вечереющему миру.
Но что-то приключилось. Тормоза
сознанье отпустили, и глаза
увидели: у крайнего окна
хорошенькая женщина стояла.
Гримасничая странно, без конца
меняя выражение лица,