сильно поношенный джентльмен, в стареньком твиде, в порядочно засаленном
на узле галстуке, в давно пожелтевшей от стирок рубашке - впрочем, другим,
с иголочки, меня уже трудно было представить.
И вот рядом останавливался серебристо-белый, текуче-округлый, словно
облизанный брикетик мороженого, небольшой ее "мерседес", она,
пристегнутая, перегибалась, тянулась через сиденье, распахивала дверцу, и
я плюхался рядом с молодой женщиной, сверкающей солнечными волосами,
янтарными глазами, абрикосовой от кварцевого загара кожей и всею прочей
юной пошлостью... На ней могла быть майка с матерной английской надписью,
или французская морская шинель, джинсы или юбка до земли, на всех пальцах
серебряные кольца, в левом ухе две серьги, и вместе все это выглядело
воскресным посещением дочери с целью проветривания нафталинного, быстро
дичающего папаши.
Машина летела по Тверской, застревала в пробках, петляла по
переулкам, наконец мы, всегда с оглядкой, останавливались метров за
пятьдесят от ее галереи или за квартал от дома подруги, пропадавшей с утра
до ночи по тусовкам, я вылезал, закуривал, шел медленно - случайный
гость... Когда я входил, она уже была со стаканом джина в руке и в одной
майке почти до колен.
На верстаке, идеально подходящем под мой рост, на заменяющем стол
верстаке, в маленькой комнате за галереей, на большом махровом полотенце,
извлеченном из набитого пустыми бутылками шкафа.
Она стонала, выла, плакала, я зажимал ее рот губами, она
выворачивалась, маленькие ее пятки мелькали у моего лица, судорожно
сведенные пальцы тянулись к моей груди, вцеплялись в волосы, отыскивали
соски, и через две минуты она обессиливала, закидывала голову, закрывала
глаза, счастливая и безумная улыбка совершенно меняла ее, а я продолжал
вбиваться, внедряться, отталкивая и снова притягивая ее к краю дощатого
ложа, и все возобновлялось, и снова кончалось, снова, снова, и, наконец, я
нависал над нею низко, опершись одной рукой, другую уже было не
остановить, а она ждала, смотрела мне в глаза, и радостно выгибалась
навстречу, и принимала всею кожей, и каждым волоском, и впитывала,
вбирала, и животная жадность была в ее движениях, и в лице, обычно имевшем
мило доброжелательное, чуть кокетливое, но не более, выражение.
На диване, раздвигающемся не слишком широко, на разъезжающемся, с
ненадежным краем диване в подружкиной однокомнатной, на собственной
простыне и наволочках, специально купленных и хранящихся в том же диване,
в пластиковом мешке.
Она вжимала в подушку лицо, так что я боялся задушить ее,
прогибалась, узкая ее спина казалась еще уже, маленький, но тяжелый, как у
цирковой лошадки, круп придвигался, она толкала им меня все чаще, все
сильнее, извиваясь, соскальзывая, и вдруг, с криком боли, рушилась, и
лежала на животе, прикрыв руками затылок, будто боясь удара, а я сползал,
опускался, искал губами, жесткие волосы прилипали к языку, горький
миндальный запах входил в меня вместе с судорожными, неглубокими вдохами,
она отдергивалась, отстранялась, переворачивалась на спину, лежала
солдатиком, вытянувшись, закинув за голову руки, крепко сведя ноги,
неподвижно, и мерно, безжалостно, словно машина, взлетал и падал я, сгибая
руки и распрямляя их полностью, чувствуя, как искажается жестокой улыбкой
мое лицо, и уже рычал, хрипел, дергался, словно под током, и чувствовал,
как она наполняется мною.
Ну, что, малыш, говорил я, дедушка еще не так стар, как кажется, мы
пока на равных, а, и мне самому становилось противно от самодовольной
глупости этой фразы, но она только счастливо улыбалась и гладила меня,
чуть царапая коготками, и брала мою руку, обхватывала, прижималась к
ладони щекой, и проводила маленькими, но очень выпуклыми сосками по моему
животу, и лежала, обняв себя моими ногами и глядя на меня снизу, не то
почти в слезах, не то в счастье.
Между тем, жизнь шла, я каждый день ходил в театр, понемногу начал
репетировать в новой затее Деда, ругался с ним отчаянно, он однажды, с
обычной своей чудовищной неделикатностью сделал мне замечание за
небритость и грязные джинсы, в другой раз вроде бы с усмешкой намекнул,
что если бы не я, он давно уже установил бы в театре сухой закон, но мне
ведь не запретишь, а другие на меня смотрят... Я злился, но все шло не так
уж плохо, и я понимал, что пока есть театр, где, хоть убейся, надо быть к
десяти, я на плаву удержусь. Днем забегал в издательство, надо было
заменить одно слабое стихотворение новым, когда я его написал, не могу
представить, хоть убей, сборник должен был вот-вот выйти... Вдруг, к
изумлению моему, продались сразу три акварели и несколько листов давней
графики, галерейщик, похожий на любого из тех ребят, которые крутятся
вокруг ларьков и у входов в ночные клубы, вытащил из внутреннего кармана
вишневого ворсистого пиджака скрученную в трубку оливковую пачечку,
перетянутую резинкой. Я купил немедленно бутылку сказочного Glenmorangie,
хорошие ботинки на толстой коже - вот ведь, где уже молодость, а шузы с
разговорами не меняются! - и подарил ей косынку Lanvin, которую она тут же
повязала вокруг задницы. На том деньги и кончились, но жизнь шла, шла...
Женя появлялась время от времени, вполне доброжелательная,
сочувственно смотрела в заполняющийся пустой посудой кухонный угол и на
мои все отчетливее трясущиеся по утрам руки, мы с нею о чем-то говорили,
иногда вместе - но недолго, я засыпал, начинал похрапывать, ужас, и она
выпроваживала меня в другую комнату - смотрели телевизор, утром я,
конечно, не помнил, что именно. Женя снова уезжала, звонила из Питера, что
доехала хорошо, но все это было как-то туманно, расплывчато, без
очертаний, проносилось быстро, как проносится ближний пейзаж за вагонным
окном, а внутри идет настоящая жизнь, знакомятся, выпивают,
откровенничают, вспыхивают и разгораются дорожные приключения, и
начинаются долгие романы... Впрочем, все было мирно.
Остальные, после той оглушительной ночи прощания со всеми, постепенно
исчезли, растворились, перестали звонить, я начал даже забывать имена.
Правда, две оказались то ли более терпеливыми, то ли действительно
примирились с дружбой, иногда забегали в театр, мы шли в буфет, выпивали
по рюмке, я рассказывал о неприятностях, дама горестно вздыхала, разговор
исчерпывался, вот такие дела, повторял я, глядя в чужое, вполне даже
приятное, но абсолютно не имеющее ко мне отношения лицо, такие дела, ну,
звони, будешь рядом, загляни обязательно... И еще одна исчезала,
пропадала, уходила в беспредельное, непредставимое пространство города...
Повязывая на шею фуляр, протирая горящие после редкого бритья щеки
одеколоном, я вспоминал - подарок, милая она была, все-таки - и забывал
уже окончательно, даже имя.
Исчезли и ангелы мои. Кажется, один раз промчалась мимо сумасшедшая
"таврия", кажется, был за рулем Гарик, кажется, весь, как положено, в
черном - но не остановился, не предложил подвезти, не поговорил о мудрости
инструкций и наставлений, не процитировал параграф "Оставление охраняемого
в беде, опасности, а также предательство и неоказание помощи в иных
нештатных ситуациях". Я долго смотрел вслед, маленькая машина пробиралась
в толпе, застрявшей на перекрестке со сломанным светофором... Мелькнул
как-то в метро и Гриша, это был точно он, рыже-седой, приземистый и
плотненький, в грязной белой парусине. Но не глянул в мою сторону, не
подкатился, не объяснил, как таки должен себе жить интеллигентный человек,
если он порядочный аид, а не поц какой-нибудь, не лох и не хазер, как
исделать бабки и быть здоровым, а не наоборот, пусть нашим врагам будет
наоборот, я вам говору как своему сыну. Он встал на эскалатор и поехал
вверх, и мне показалось, что из-под парусинового его лапсердака выпирает
на крепком заду большая пистолетная рукоятка...
Однажды раздался телефонный звонок, я схватил трубку - ждал, как
всегда, ее. С той стороны помолчали, вздохнули, потом я услышал немного
хрипловатый, иногда срывающийся в надтреснутые верхи, но приятный голос.
"Ну, что, дружок, маешься?" "Кто это?" - раздраженно спросил я, причин
раздражаться непонятными звонками у меня к этому времени было
предостаточно. "Кто-кто... я в пальто... автор твой..." Я взбесился. "Вы,
господин Кабаков, окончательно с ума сошли, - заорал я так, что в трубке
зазвенело, и кошка, подпрыгнув над постелью всеми четырьмя, кинулась,
оскальзываясь на поворотах, под ванну. - Вы что же, решили все свои
неприятности, проблемы и безобразия на меня взвалить?! А еще репутацию
имеете приличного, доброго человека... Да у вас просто совести нет! Ну, не
можете сами со своими бабами разобраться, ну, в себе закопались, остаться
один на минуту не в состоянии, рассудка боитесь лишиться, пьете оголтело,
боитесь на старости лет опуститься, уйти тянет, тоже мне, Толстой хренов -
а я здесь при чем?! Хоть какая-никакая совесть у вас есть? На старого
своего знакомого, ровесника, слабого и нездорового человека вешаете свои
заботы... Вы просто негодяй, вот что, как и вообще ваш брат-сочинитель".
"Не ори, Миша, - сказал он грустно. - И не сердись. Я б и рад тебя из
всего этого кошмара вытащить, да не знаю, как. Понимаешь? Есть только один
способ прекратить твои неприятности, и тебе он известен, но известно ведь
тебе и то, что я этим способом по отношению к такому герою, как ты,
никогда не воспользуюсь. Извини, суеверен... Так что, давай, сам все
решай, выпутывайся... Держись, старичок, все будет хорошо, вот увидишь.
Будь здоров". "Пока", - сказал я растерянно в загудевшую пустоту.
Неприятностей же моих действительно прибавлялось день ото дня и ночь
от ночи.
После звонка из Миасса начался обвал. Я сидел, смотрел на телефон,
раздавалась длинная трель - черта с два теперь, когда появились
беспроводные, мобильные и прочие безумные аппараты, отличишь международный
вызов от набора из соседнего подъезда, я срывал трубку, ждал ее, ждал
приглашения на пробы из Баварии, ждал сообщения маршана из Парижа, но
прежде и больше всего ее, остальное отходило, отходило все дальше, не мог
думать и беспокоиться больше ни о чем, только о нас с нею, но в трубке
хрипело, трещало и вдруг омерзительный, скрипучий хамский голос с ухмылкой
спрашивал: "Ну, ты, козел, ты съедешь с хаты или тебе костер сделать?" Я
орал, ругался, грозил, бросал трубку молча - снова раздавался звонок,
какая-то баба интересовалась, не поеду ли я все-таки в однокомнатную в
Бутово, но с очень большой доплатой, я перебивал, ошибка, вы понимаете,
ошибка, я не давал никакого объявления, телефон снова надрывался, ну, что,
пидор теплый, еще не устал, давай, отваливай сам из квартиры, пока твою
сосалку в подъезде не прихватили. Я покрывался ледяным потом, медленно
приходил в себя, успокаивался - там код, там охранник, она постоянно на
машине, ничего они ей не сделают, но страх всасывался в кровь, как водка
натощак, и я ждал, когда начнут терроризировать ее. Предупредил после
первого же такого звонка, Она презрительно махнула рукой. Пусть сначала
найдут наш номер, его не дает справочная... И откуда они могут вообще о
нас знать, успокойся... Просто хулиганит кто-то, может, даже соседи...
Черт их знает, чем ты им мог помешать, дом-то пролетарский, раздражаешь...
Я чувствовал, что все не так, но не спорил, я вообще с нею никогда не
спорил, это была первая женщина, с которой я не то что бы во всем