чесучовые писари, -- кто же захочет работать, а может, и жить на земле, если
осквернится сама Тайна любви -- тысячелетняя, безотчетная, как тайна пола?
Тайна любви крестьянина к своему полю, к своей яблоне, к своей корове, к
своему улью, к своему шелесту на своем кукурузном поле, к своим виноградным
гроздьям, раздавленным своими ногами в своей давильне. И пусть это вино
потом расхлещет и расхлебает Сандро со своими прощелыгами, да Тайна-то
останется с ним, ее-то они никак не расхлещут и не расхлебают.
И если он выручает деньги за свой скот или табак, так тут дело не
только в деньгах, которые тоже нужны в хозяйстве, а дело в том, что и на
самих этих деньгах, чего никак не поймут все эти чесучовые грамотеи, на
самих этих деньгах лежит сладкое колдовство Тайны, и, может, тем они и
хороши, что, щупая их, всегда можно прикоснуться к Тайне.
А то, что в колхозе обещают зажиточную жизнь, так это вполне может
быть, если все же и коровники вовремя построить, и к ферме приставить
знающих людей, и землю вовремя обработать... И все же все это будет не то и
даже как бы ни к чему, потому что случится осквернение Тайны, точно так же,
как если бы по наряду бригадира тебе было определено, когда ложиться со
своей женой и сколько с нею спать, да еще он, бригадир, в особую щелочку
присматривал бы, как ты там усердствуешь, как они говорят, на благо
отечества (доверяй, но проверяй), а потом выговаривал бы при всех или, что
еще противней, благодарил бы тебя от имени трудящихся всех стран. И недаром
поговаривают, мол, подождите, пока коз да коров обобщают, а там и жен ваших
обобщат, будете спать, говорят, всем селом в одной казарме под одним
стометровым одеялом.
И хотя, наверное, это сказка, но крестьяне ее правильно поняли, потому
что не в самой жене дело, а дело в живом хозяйстве, которое любишь и с
которым, как с женой, связан Тайной.
И подобно тому, как никто не ложится с женой с заносчивой мыслью
догнать и перегнать по населению другое село, а то и город, крестьянину,
который выходит в поле, и в голову не приходит с кем-то там состязаться,
словно это скачки, или стрельбище, или еще какие-нибудь праздничные игры.
И тем более никому в голову не приходит, что он, выворачивая плугом
землю, помогает каким-то там китайцам или африканцам. Да и как можно
помогать чужим, незнакомым людям? Может, они-то как раз против тебя что-то
задумали, а ты еще и помогаешь им. Ведь не влезешь к ним в голову, не
узнаешь, чего они там задумали против тебя?!
А то, что в некоторых долинных колхозах молодежь в самом деле
состязается, чтобы получить в награду патефончик или еще что-нибудь в этом
роде, так это ни о чем не говорит.
Настоящего крестьянина такие ребяческие награды не могут заставить
хорошо работать, потому что нельзя Тайну превратить в Игру. Игра связана с
праздничным азартом и проходит вместе с ним, а Тайна связана с жизнью, и
может, вместе с жизнью она покидает крестьянина, а то, может, он уносит ее с
собой на тот свет, чтобы и там она его тешила, если вообще есть тот самый
свет.
Кумхоз идет! Кумхоз!
Среди новшеств новой власти одно нравилось старому Хабугу, это то, что
в селе Чегем, как и во многих других горных селах, открыли школу. Пусть наши
дети и внуки, думал он, учат грамоту, пусть среди этих чесучовых кителей
будут наши люди, которые, может быть, в конце концов откроют глаза этим
горлопанам и втолкуют им самую суть крестьянского дела.
Ведь что бы ни говорили крестьяне на сходках, все же самого главного
они не высказывали, потому что этого и не передать словами, потому что об
этом ни с кем и не говорят, потому что своему это и так понятно, а чужому не
скажешь, потому что Тайна, она потому и Тайна, что связана со стыдом.
И хотя понимал старый Хабуг, что и наши ребята, что сейчас учатся в
школах, к тому времени, когда они понадобятся на чесучовых должностях,
пожалуй, забудут о Тайне или сделают вид, что ее не существует, может, эти
самые чесучовые кители им выдадут в самый раз, как только определится, что
они окончательно оторвались от своих. И все-таки...
И все-таки надеялся старый Хабуг, что хоть один из них не забудет
отцовской печали, затаит ее в самой глубине своей души, притворится ничего
не помнящим, и ему, по этому случаю, даже раньше, чем остальным, выдадут
чесучовый китель...
И может быть, он прорвется до самых верхов и однажды окажется в
кабинете самого Большеусого и тут-то выворотит ему всю правду, одновременно
расстегивая и скидывая чесучовый китель. И тогда задумается Большеусый и
скажет:
-- Пожалуй, набедокурили мы тут с этим делом...
Знаешь что, надевай этот китель и занимайся своими крестьянами от
нашего имени. Пусть они живут как хотят, только пусть налоги платят
исправно. А я займусь своими рабочими и не будем друг другу мешать...
Только бы сказал такое Большеусый, уж мы бы для него постарались, уж мы
бы его завалили нашим добром до самых усов. Да разве скажет?
Да, высоко заносила мечта старого Хабуга, но, очнувшись, он возвращался
к своей зубной боли: "Что делать? Кумхоз идет! Кумхоз!"
В одно летнее утро старый Хабуг поймал у себя в стаде самого пушистого,
самого белого козленка, связал ему ноги, взвалил на плечи и, заткнув за пояс
топор, вышел со двора.
Он договорился с домашними, чтобы они не смотрели ему вслед, но чтобы
все приходили к молельному дереву часа через два, когда все будет готово.
Молельное дерево, гигантский грецкий орех, росло в котловине Сабида
рядом со скотопрогонной тропой.
Летом, когда перегоняли скот на альпийские пастбища, пастухи приносили
дар божеству, то есть резали козла или барана, мясо варили и ели, а голову
вешали на железные крючья, вбитые в ствол. Если крючья были заняты, то
головы тоже варили и ели. Было замечено, что в последние годы, когда из
долин стали пригонять колхозный скот, некоторые пастухи, принося жертву,
съедали жертвенные головы, даже если крючья и не были заняты. Авось
обойдется, рассуждали они, да еще неизвестно, как относится божество,
охраняющее четвероногих, к колхозному стаду.
Этому грецкому ореху поклонялись с незапамятных времен. Был он огромен
и наполовину высохший от прожегшей его когда-то молнии. Часть веток высохла,
но часть еще зеленела и продолжала плодоносить. Толстая виноградная лоза
обвивалась вокруг него и расплеталась у вершины по всем веткам. Виноград на
высохших ветках, словно в утешение за этот удар молнии, бывал особенно
обильным и сладким.
Ствол грецкого ореха был дуплист чуть ли не до самой вершины и при
сильном ударе издавал вибрирующий звон, долго не затихавший. Он звенел и
гудел, как гигантская струна, протянутая от земли к небу.
Кроме крючьев из ствола торчало несколько наконечников проржавевших
стрел и лезвие грубого старинного топора, всаженного на такой высоте, на
какой и всадник не мог бы достать. Может быть, из-за этого лезвия жители
Чегема считали, что в этих местах когда-то обитали великаны.
Внизу, в дупле, хранился котел для варки мяса. Им пользовались те, что
приходили замолить божество, да и просто пастухи, которых ночь заставала
поблизости, потому что для привала место было удобное -- и вода поблизости,
и шатер уцелевших веток такой плотный, что дождь и в непогоду почти не
просачивался сквозь него.
Старик подошел к стволу, осторожно снял с себя козленка, положил его к
подножию дерева, пробормотал несколько дошедших до него слов-заклинаний и,
вынув из-за пояса топор, по принятому обычаю со всей силы всадил его в
упругий ствол.
Странно-знакомый звук, вибрируя в полом теле дерева, добрался до
вершины и растаял в небе. Старый Хабуг, потрясенный догадкой, слушал, пока
звук совсем не растаял в небе. Тогда он одним сильным качком вытащил топор
из ствола и снова его всадил в дерево.
-- Кум-хоззз... -- прозвенел ствол и, как легкий, смиренный выдох,
замолк в бесконечном небе. Старик растерялся. Он ожидал более сложного,
более загадочного ответа божества, которое надо было бы еще толковать и
толковать, а это было слишком ясно и потому страшно. Старик вытащил топор и
снова ударил по стволу.
-- Кумм-хоззз, -- прозвенело дерево печально и внятно.
-- И ты туда же?! -- взревел старый Хабуг и, вытащив топор, в ярости
стал бить и бить по стволу обухом.
-- Кум-хоз! Кум-хоз! Кум-хоз! -- волнами прокатывалось по телу старого
дерева.
Старик остановился, утер рукавом пот со лба, вонзил топор в ствол,
последний раз прислушался к безнадежному звуку и взялся за козленка. Он
перерезал ему ножом глотку, дал стечь крови к подножию дерева, потом
подвесил его за ножку к одному из вбитых в ствол крючьев. Освежевав тушку,
он снял ее с крюка и воткнул туда головку козленка с открытыми
перламутровыми глазами, с рожками, как два любопытных росточка
приподнявшимися над белым пушком лба.
Старик вытащил из дупла котел, вложил в него небогатое мясо козленка и,
спустившись к роднику, тщательно вымыл и котел и мясо. Потом он набрал в
котел воды и снова поднялся наверх, подправил камни открытого очага,
поставил на них котел, набрал сухих веток и разжег огонь.
Часа через два вся семья старого Хабуга сидела на расстеленных зеленых
ветках папоротника и ела дымящееся мясо козленка, разложенное на этих же
ветках.
Притихший дядя Сандро сидел рядом с отцом, как недоблудивший блудный
сын, загнанный обстоятельствами в родной дом и вынужденный пребывать в
застольном смирении.
На следующий день старик пришел в сельсовет и записался в колхоз. Он
сдал колхозу половину своего четвероногого имущества.
Один из его сыновей, тот, что был приставлен к козам, привел все стадо
во двор сельсовета и вместе с комсомольскими активистами пересчитал его и
отделил пятьсот голов.
К этому времени в сельсовете собралось множество крестьян, чтобы
посмотреть, как сам Хабуг будет вступать в колхоз. Старик вел себя с
достоинством и ничем не выказывал своего отношения к происходящему.
Когда сын его, тот, что с отрочества был приставлен к козам, подошел к
активистам, что вели учет сданному скоту, один из них зажал нос и
отвернулся, потому что пастух за многие годы пастушества насквозь пропах
козлом.
-- Сдал бы всю скотину, Хабуг, -- пошутил один из комсомольцев, --
глядишь, к следующему году с твоего сына выветрился бы козлиный дух.
Многие посмеялись этой шутке, а старый Хабуг подумал и не спеша
ответил:
-- Придет время, будете искать, где бы понюхать козла...
Многие посмеялись его ответу, а иные и призадумались. Председателю
слова Хабуга не понравились, но он промолчал.
Говорят, когда сын Хабуга выходил со двора со своим ополовиненным
стадом, люди видели, как он концом башлыка утирает слезы. Так вот и
удалялся, утирая слезы, что мне кажется плодом фантазии крестьянских
мифотворцев, как бы подготовляющих слушателя к тому, что случилось дальше.
Как только сын Хабуга со своим облегченным стадом вышел за ворота,
оставшиеся козы с блеяньем ринулись за ним. Несмотря на старания активистов
удержать и загнать их назад, они прорвали эту оборону и стали перемахивать
через ворота, а потом и ворота проломали. По словам очевидцев, козы не то
чтобы влились в стадо, а прямо-таки старались впрятаться в него, втиснуться
в самую середину. Говорят, вся эта сцена произвела на собравшихся крестьян
тяжелое впечатление. Они решили, что скот не хочет идти в колхоз, потому что