перекинул через плечо полупустой вещмешок. Теперь никто не будет вскакивать
по ночам и хвататься за оружие, подслеповато озираясь. Терпеть не могу,
когда люди сначала хватаются за оружие, а потом подслеповато озираются. Ты
сначала протри глаза, осмотрись, а потом, если надо, хватайся за оружие. В
возможность встречи с медведем, на которую намекнул Тенгиз, чтобы не тащить
вторую винтовку, я верил не больше, чем в возможность встречи со снежным
человеком.
-- Можете зарыть ее в снег вместе с туром, -- сказал я и в шутку
добавил: -- Так что если вы случайно погибнете, охотники послеатомной эры,
отрыв вашего тура, узнают, из какого дикарского оружия он был убит.
-- Хватит голову морочить, -- сказал Тенгиз, принимая у меня винтовку,
-- побудь у пастухов дня три. Я туда приду...
Вано перевел старому свану мои слова и даже жестами показал, куда я
предложил спрятать винтовку. Хотя старый сван и достаточно хорошо знал
русский язык, но, видимо, с его точки зрения зарывать винтовку в снег, да
еще внутри убитого тура (уж не взамен ли съеденной печени?), показалось ему
такой святотатственной глупостью, что ему легче было решить, что сам он
неправильно истолковал мои слова.
Но Вано ему быстрым орлиным клекотом разъяснил, что именно так, а не
иначе надо понимать мои слова. Потом он явно добавил, что я имел наглость
спросить, мол, кто быстрее движется -- тур или мы, охотники, и при этом язык
жителя низкорослых гор (то есть мой язык) не отсох.
Говорить так уж все! И он стал рассказывать, как я стоял возле провала,
раздумывая, куда бы подальше сбросить винтовку. Для полной наглядности Вано
не поленился скинуть с плеча собственную винтовку и почти ткнул ее в
невидимую щель. Такой пацифистский вариант понимания моего жеста мне
почему-то не приходил в голову. Хотел, стало быть, сбросить, но тут
бдительный Вано вовремя обернулся, и я под его взглядом отдернул руку и, так
как теперь уже деться мне было некуда, перешагнул щель.
Клекот, клекот, клекот -- ив ответ удивленное цоканье старого свана.
Рассказывая, Вано поглядывал на меня все теплеющим и теплеющим взглядом,
словно начиная понимать извинительные причины моего странного поведения.
Потом он взглянул на меня еще раз и стал изображать тяжелое, частое дыхание
усталого, как мне показалось, человека. Но почему-то оба свана после этого
громко расхохотались.
И тут я понял, что он изображал не усталость, а просто объяснял, что
нарушение высокогорных обычаев со стороны некоторых жителей низкорослых гор
вызывается не желанием оскорблять эти обычаи, а легким идиотизмом, который
находит на них при виде ледников, но якобы от кислородного голодания.
Скорее всего, именно так растолковал Вано старому свану некоторые
странности моего эндурского поведения. Увы, все в мире относительно, в том
числе и эндурство.
Оба свана сильно повеселели. И когда я, попрощавшись, стал спускаться
вниз по крутому, покрытому каменной осыпью склону, Вано крикнул мне вслед:
-- Если увидишь медвежонка, не лови его!
-- Почему? -- спросил я, обернувшись.
-- Потому что медведица поймает тебя! Горная шутка. **Оба свана
захохотали. Осыпь камней за моей спиной слегка оживилась.
___
Мой путь через альпийские луга был исполнен бодрости и веселья.
Я вспомнил одну из баек нашего бессмертного Абесаломона Нартовича. Еще
в бытность свою ответственным работником, он сопровождал какую-то немецкую
делегацию, почему-то поднятую на уровень альпийских лугов. Возможно, это
было сделано для демонстрации полного преимущества мирных путей: мол, чего
не смогли добиться дивизии "Эдельвейс", стало легко доступно дружественной
делегации. В районе Отхары гости залюбовались внезапно открывшейся им
далекой белопенной стругй водопада.
-- Это наши горные пастухи так транспортируют молоко, -- сказал
Абесаломон Нартович, свободно переводя величавые явления природы в величие
дел человеческих рук, -- внизу перерабатывающий завод.
Это сообщение оказалось неожиданным не только для гостей, но и для
нашего переводчика. Он, конечно, водил туристов по этим местам, но с
Абесаломоном Нартовичем впервые. К счастью, перерабатывающего завода за
высокими пихтами не было видно, но было видно, как побледнел переводчик.
Однако он, надо полагать, мысленно подпрыгнув до вершины водопада и успев
заметить несметные, тучные стада, пасущиеся за хребтом, справился со своей
задачей, хотя и не без потерь.
-- Мы так решили, -- продолжал Абесаломон Нартович, -- чтобы не портить
пейзаж трубами. И дешево и красиво.
Гости дружно закивали, особенно тронутые экологическими заботами
Абесаломона Нартовича, а одна сердобольная немка поднесла переводчику
таблетку валидола.
-- Слабонервным не место в горах, -- небрежно бросил в его сторону
Абесаломон Нартович и стал рассказывать мифолюбивым немцам народную легенду
о вымершем племени горных карликов-ацанов.
Может создаться неправильное впечатление, что Абесаломон Нартович
всегда фантазировал. Ничего подобного. Если те или иные явления жизни или
природы казались ему сами по себе достаточно красочными, он их оставлял в
первобытном виде. Но если они не оказывались таковыми или даже отдавали,
особенно почему-то в хозяйственной области, какой-то вредной для здоровья
народа депрессивной убогостью, он смело пускал в ход свою жирную, красочную
палитру, на которой когда-то, теперь уже в невосстановимой
последовательности, были раздавлены радуга и свинья.
Сейчас Абесаломон Нартович несколькими каскадами низвергнут до уровня
главного агронома долинного совхоза, который он раньше сверху шумно опекал.
И в этом сказалась так называемая ирония истории: опальный Потемкин был
назначен главным агрономом потемкинской деревни. А бывало, такие пиры
закатывал! А гости?! Но стоит ли? О, если б! Да что там! Эх, время, в
котором стоим, как говаривали чегемцы!
___
...Часа через три я отдыхал, сидя возле замшелого валуна и любуясь
голубовато-зелеными узорами лишайника, расположенного на его поверхности. И
вдруг часть узора ожила и, вылетев из него, оказалась зеленовато-голубой
бабочкой, абсолютно не различимой на его поверхности. Пропорхав некоторое
время возле пятен лишайника, которые, казалось, были ею же вытканы, она
поплыла в сторону.
Трудно было отделаться от впечатления, что не Дарвин, заметив подобные
явления, создал свою теорию, а бабочка, изучив дарвинизм, как отличница,
точно приспособилась к законам его учения. Когда она отделилась от
зелено-голубого узора и запорхала возле него, я почувствовал, что из меня
навстречу ей вылетела вспышка радости. Вторая бабочка.
И теперь я попытаюсь проанализировать не учение Дарвина, о котором я
имею только смутные школьные представления, а природу собственной радости.
Этот организм я знаю неплохо. В определенном смысле его я знаю даже лучше,
чем. Дарвин организмы животных, которые он изучал. Этот организм сам
передает мне свои ощущения, чего нельзя сказать про организмы животных,
которых изучал Дарвин, особенно давно вымерших животных.
Так что же меня обрадовало? Некое разумное начало, заключенное в
природе? Безусловно. Но меня обрадовало не то, что за миллионы лет
существования природы всех остальных бабочек, окружавших валун, выклевали,
допустим, птицы, а эта доприспособилась до нашего времени. Для человека это
было бы странной радостью. Человек скорее должен был бы объявить траур по
бабочкам, героически погибшим на покрытой древними лишайниками лестнице
эволюции.
-- Впятниться в окружающие пятна или достойно защищать свой цвет? Вот в
чем вопрос! -- сказал бы Гамлет.
Но есть сомнение и другого рода. Сократим для удобства эксперимента
дробь. Земной шар -- валун. Его обитатели -- бабочки и птицы. Вечная борьба
за существование и приспособление сторон. Почему же в процессе впятнения
бабочки в лишайник у птицы параллельно не развивалось зрение? Почему она не
вооружилась эволюционными очками и не стала точным клевком выводить ложные
пятна из пятен лишайника? Почему она отказалась от борьбы с этой хитрой
бабочкой и, подслеповато озираясь (знакомая картина), перелетела на другие
луговые планеты в поисках более простодушно окрашенных бабочек?
Тут все случайно и случайней всего мысль, что бабочка села на узор
лишайника по закону бессознательной маскировки. Бабочка случайно села на
этот валун, и я случайно увидел ее в тот миг, когда она отделилась от него.
Неслучайна была только моя радость.
Поэтому вернемся к этому точному ощущению. Радость действительно была,
и я понял, в чем она заключалась. Удивительное сходство зелено-голубой
бабочки с зелено-голубым узором лишайника обрадовало меня как поэтический
образ родства всего живого и потому единства нашей конечной цели. Значит, во
мне, как в человеке, заложен вкус к родству всего живого, хотя и беспрерывно
оскорбляемый враждой всего живого. Но если бы во мне не было вкуса к родству
всего живого, не было бы и оскорбления враждой, а только чувство здравого
приспособления.
Зелено-голубая бабочка, вылетев из зелено-голубого узора лишайника, не
породила мою радость-бабочку, а только дала сигнал выпорхнуть ей из моей
души, где она до поры была неощутима, как была незаметна на валуне первая
бабочка. Вкус к единству всего живого заложен в человеке, как радость при
виде ребенка или солнца, как бы они порой ни надоедали нам.
В хаосе мирового эгоизма человек устает и невольно, впадая в уныние,
говорит себе: "А есть ли вообще общая цель?" -- "Есть, есть!" -- вспыхивает
бабочка, переговариваясь на общем цветовом языке с лишайником. Этот заряд
бодрости, полученный через поэтическое доказательство, для меня так же
объективен, как объективна математическая формула.
Кстати, такой способ доказательства меня не раз выручал. Однажды я имел
дерзость поспорить с одним милым биологом, утверждавшим случайность
возникновения жизни на земле. Он понимал и любил литературу, чем я и
воспользовался.
-- Скажите, -- спросил я вкрадчиво, -- строение живой клетки намного
отличается от мертвой?
-- Неимоверная разница! -- воскликнул он с пафосом человека,
приложившего руку к этой разнице.
-- Примерно как мозг гениального поэта от мозга графомана? -- уточнил
я.
-- Еще сильней отличается! -- воскликнул он с еще большим пафосом.
-- Можно ли представить, -- спросил я, -- что графоман за всю свою
жизнь написал две гениальные строчки?
-- В принципе можно, -- сказал он, слегка подумав.
-- А четыре? -- спросил я.
-- Думаю, что можно, -- согласился он, решив, что такое предположение
науке не грозит, -- а вы как думаете?
-- Конечно, -- согласился я, -- это случается. А двенадцать гениальных
строчек мог бы, по-вашему, написать графоман?
-- Нет, -- сказал он, как бы чувствуя надвигающуюся ловушку, но еще не
зная, откуда она идет, -- это, вероятно, невозможно.
-- Подумайте, -- взбодрил я его, -- проходят тысячелетия, приходят и
уходят тысячи тысяч графоманов, и один из них случайно набрел на двенадцать
гениальных строк, даже если после этого его слабый мозг, вспыхнув,
окончательно погас.
-- Вероятно, возможно, -- очень неохотно согласился он и добавил: --
Если вообще не было психиатрической ошибки считать этого человека
графоманом.
-- Не было ошибки! -- воскликнул я радостно. -- Не было и не могло быть
психиатрической ошибки! Так можно ли представить, что проходят миллионы и