Она об этом говорила ему, поливая из кувшинчика воду, а он, закатав
рукава на сильных, волосатых руках и заложив воротник сатиновой рубашки,
умывался.
-- Ну и что ты ему сказала? -- спросил Кязым, подставляя огромные
ладони под струю воды.
-- Я ему сказала, что ты пошел на поля, -- ответила жена.
-- А он что? -- спросил Кязым и, не дожидаясь ее ответа, плеснул на
лицо воду и с хрустом потер ладонями защетинившиеся щеки.
-- А он спросил: "Правда ли, что брат твой попал в беду?"
Жена подала Кязыму мыло, и он, намылив руки и лицо, снова подставил
ковш ладоней под струю воды. Нуце хотелось побыстрей ему все рассказать, но
она подчинялась его ритму. Снова плеснув в лицо воду и снова подставив под
струю ладони, он наконец спросил:
-- А ты что?
-- А я говорю: "Правда!" -- как ты научил.
-- А он что?
-- А он говорит: "Какого дьявола твой муж просил поделиться?! Чем это я
должен делиться?!"
-- А ты что?
-- А я говорю: "Откуда я знаю! Это ваше мужское дело".
-- Правильно, -- одобрил Кязым, протирая мокрыми руками свою крепкую с
выпуклым кадыком шею, -- я вижу -- ты умница.
-- А он еще два раза приходил. Говорит: "Не нашел его ни на плантациях,
ни на кукурузниках". А я говорю:
"Может, в правление ушел". А он говорит: "Ну я его там перехвачу!"
Никогда в жизни я столько не врала!
-- Ты умница, -- сказал Кязым, разгибаясь, -- другого слова не
подберешь.
-- То-то же, -- сказала Нуца довольная, -- хоть раз в жизни признал
меня умной.
-- Ну-ну, -- сказал Кязым и, сняв с ее плеча полотенце, вытер лицо и
руки.
Отдав жене полотенце, он вошел в кухню и, усевшись перед огнем на
скамью, стал сворачивать цигарку. Он сильно устал за этот день, но был
доволен и тем, что они с Кунтой много драни нащепили, и тем, как вел себя
Теймыр, и особенно тем, что он это поведение предвидел.
-- Если завтра придет Теймыр, -- сказал он жене, подумав, -- скажи ему,
что я пошел с Кунтой щепить дрань в котловину Сабида.
-- Я что-то ничего не понимаю, -- удивилась Нуца, ставя узкий, длинный
столик между очагом и скамьей, -- разве вы не над домом Исы щепили дрань?
-- Ничего, -- сказал Кязым, -- пусть походит.
-- Лопни мои глаза, -- сказала Нуца, вынимая мамалыжной лопаточкой из
котла порции дымящейся мамалыги, накладывая их на чисто выскобленный столик
и пришлепывая мамалыжной лопаточкой, -- если я чего понимаю. Не стыдно
морочить почтенного, хотя бы по возрасту, человека.
-- Сукин сын он, а не почтенный человек, -- сказал Кязым.
-- Все же бывший председатель, -- заметила Нуца, беря из тарелки и
втыкая в каждую порцию мамалыги по два куска сыра, -- хоть и не любил наш
дом.
-- Сукин сын он, а не председатель, -- сказал Кязым, насмешливо
потеплевшими глазами глядя на малыша, который пробирался к своему месту
рядом с ним. Дети расселись, и Нуца присела за край столика.
-- Так что ж ты у него деньги просишь? -- спросила она, энергично
отщипывая горячую мамалыгу от своей порции.
-- А вот это уже не твое бабье дело, -- сказал Кязым и, вынув из
мамалыги размякший сыр, вяло надкусил его.
___
Вечером, когда он, бледный от усталости, с топориком-цалдой,
перекинутым через плечо и поддерживающим вязанку дров на другом плече,
вернулся домой, жена его встретила руганью. Она сказала, что Теймыр опять
приходил, и она ему сказала, что муж ушел щепить дрань в котловину Сабида, и
он там полдня прорыскал и, не найдя Кязыма, вернулся в Большой Дом и до того
здесь разорался, что сбежались женщины из табачного сарая.
-- Все идет как надо, -- сказал Кязым, -- подогрей мне воды, я побреюсь
и вымоюсь.
Он наладил бритву и, глядя в зеркальце, поставленное на очажный карниз,
время от времени прикладывая к лицу мокрую горячую тряпку и после этого
смазывая щеки мылом, тщательно побрился.
-- Пепе, -- сказала старшая дочка, -- какой ты стал красивый. Дай я
тебе волосы подровняю сзади, а то ты зарос.
-- Ну ладно, -- согласился он и уселся на скамью у очага.
Щелкая ножницами, дочка стала выравнивать ему волосы. Она всегда с
удовольствием стригла его.
-- Ты почти совсем не седой, пепе, -- щебетала она, -- и у тебя никакой
лысины нет.
-- Ага, -- согласился он, покорно склонив свою голову.
-- Почему ты не заведешь усы, пепе? -- спросила дочка. -- Тебе усы
пойдут.
-- Обойдусь, -- сказал он, вставая и отряхивая плечи. Потом он вымылся
в кладовке, переоделся в чистое белье, надел серую шерстяную рубаху, новые
черные шерстяные галифе, натянул мягкие кавказские сапоги, перепоясался
своим тонким поясом с ножом в кожаном чехле и, сдвинув назад складки рубахи
на своем поджаром животе, вышел на кухню.
После этого он уселся у очага и целый час там просидел, покуривая и
сдержанно заигрывая со своим Гуликом. Малыш сидел на овечьей шкуре и,
склонив свое пухловекое лицо, нежно озаренное огнем очага, строил из
кукурузных кочерыжек вавилонскую башню. Он параллельно ставил две кочерыжки,
сверху поперек нижних ставил еще две, и так постепенно росла башня, но в
какое-то мгновенье она обрушивалась, и малыш, как и все несмышленыши, не
понимая, что вавилонская башня на то и вавилонская башня, что обречена
рухнуть, раздраженно сопя, начинал ее снова возводить. Именно об этом думал
Кязым, хотя, конечно, и не этими словами, поглядывая на своего малыша, и
иногда, наклонившись, подправляя неровно поставленные кочерыжки.
Нуца уже начинала готовиться к ужину, когда он вышел из дому. Было
прохладно, и он, поеживаясь, стал подыматься на верхнечегемскую дорогу. Ночь
была звездная, ясная. Облака, целых два дня кроившие и перекраивавшие небо,
так и не сумев его обложить, куда-то скрылись.
Так кончается ничем, подумал Кязым, всякое слишком затянувшееся дело.
Луны еще не было, но белые камни верхнечегемской дороги посвечивали в
темноте. Косогор над дорогой темнел зарослями бирючины, ежевики,
держидерева. В темени кустов, как странные призраки допотопных животных,
серели огромные валуны. Оттуда доносилась песнь цикад.
Язык вселенского безмолвия и грусть вечности угадывались в покорном
тиканье цикад, тогда как далекий лай собак напоминал о тепле человеческого
жилья, об уюте временной радости жизни. Казалось, вечность грустит о
недоступном ей уюте временной радости жизни, а уют временной радости жизни
сладок душе человека самой недоступностью вечной жизни на этой земле.
Кязым вдруг вспомнил свою первую любимую лошадь, своего прославленного
вороного иноходца, которого он имел в дни далекой молодости. Эту лошадь
много раз пытался у него купить известный лошадник Даур. Он жил в селе
Джгерда. Даур много раз предлагал Кязыму большие деньги за его лошадь, потом
он предлагал ему большие деньги и хорошую лошадь в придачу, но Кязым, гордый
за своего скакуна, никогда не соглашался его продать.
Потом Даур смирился и больше не заговаривал с ним об этом, но стал
часто заезжать к нему домой, и многие говорили Кязыму:
-- Ох, уведет твоего иноходца этот человек! Ох, недаром зачастил он к
тебе! Приглядывается!
Но Кязым не верил в коварство этого человека. Так ему подсказывало
сердце, хотя и ему казались странноватыми эти наезды Даура: то ночь застала
его в Чегеме, то гроза заставила свернуть с дороги, то еще что-нибудь. Так
продолжалось около двух лет.
Однажды Кязым, случайно проснувшись на рассвете, увидел, что постель
его гостя пуста. Они спали в одной комнате. Он решил, что тот по нужде вышел
из дому, но прошло достаточно много времени, а тот все не возвращался. Кязым
встревожился. Он встал, быстро приоделся и вышел во двор. Подходя к конюшне,
он заметил, что дверь ее приоткрыта, и почувствовал, что кровь в его теле
остановилась.
Он шагнул в приоткрытую дверь и замер. Даур стоял возле его лошади,
гладил ее длинную гриву, почесывал холку и нашептывал ей какие-то слова,
иногда целовал ее в морду. Нет, конокрад так себя не ведет!
Потрясенный увиденным, Кязым отшатнулся от дверей, как если бы случайно
застал влюбленных за ласками, не предназначенными для чужих глаз. Он сам
любил лошадей, но, чтобы взрослый мужчина ласкал лошадь и целовал ее в морду
как мальчишка, этого он никогда не видел.
Так вот почему Даур стал часто ездить к нему, вот почему ночь или
непогода заставали его в Чегеме! Его тоскующая душа тянулась сюда, жаждала
видеть полюбившуюся лошадь, трогать ее, нашептывать ей нежные слова.
Кязым тихо вернулся в дом и лег в свою постель. Примерно через час в
комнату вошел Даур.
Утром они встали, позавтракали, немного выпили, и гость собрался в
дорогу. Кязым, разумеется, ни слова не сказал о том, что он видел. Когда
домашние, провожая гостя, вышли из дому и Махаз, младший брат Кязыма, подвел
лошадь Дауру к веранде, Кязым вошел в конюшню, вывел под уздцы своего
иноходца и поставил его рядом с лошадью Даура.
-- Ты что, Кязым, тоже собрался куда-то? -- спросил Даур.
-- Нет, -- сказал Кязым и, подойдя к его лошади, взялся за подпруги.
-- Я уже затянул их, -- сказал гость, еще не понимая, в чем дело.
-- А я решил их ослабить, -- усмехнулся Кязым и, отпустив подпруги,
снял седло и, не глядя на бледнеющего Даура, перенес седло на свою лошадь.
Все, кто был рядом, застыли изумленные, а бледный Даур молчал, и только
плеть камчи, которую он держал в руке, тихо-тихо подрагивала. Так говорили
потом домашние, рассказывая об этом.
-- Я меняю свою лошадь, -- сказал Кязым, прерывая неловкое молчание, --
она мне поднадоела... Твоя лошадь не хуже...
-- Кязым, ты даже сам не знаешь, что ты сделал, -- промолвил Даур и
больше ничего не мог сказать.
Он уехал.
Кязым знал, что сделал, и никогда не жалел о том, что расстался с
любимой лошадью. Это было совсем не то, что потом случилось с Куклой. Это
было все равно что отдать любимую дочь за достойного человека. И он ее отдал
и никогда не жалел об этом.
Конечно, Даур потом пригласил его к себе, устроил в его честь большой
пир и подарил ему серебряный кинжал редкой работы.
-- Кязым, -- несколько раз, склоняясь к нему, говорил на пиру Даур, --
помни, что ты утолил мою жизнь, а мне недолго осталось! Но я теперь ни о чем
не жалею!
-- Чтоб твой язык отсох, Даур! -- дважды вскричала его бедная мать,
уловив его слова. -- Зачем ты убиваешь меня!
Но Даур в ответ ей ничего не говорил. Тогда Кязым не придал большого
значения его хмельным признаниям, хотя и знал, что кровь лежит на его роду.
Его дядя двадцать лет назад убил по законам кровной мести представителя рода
Тамба. Дядю арестовали, выслали в Сибирь, и он там умер. У дяди не было
детей, и Даур мог стать жертвой будущего кровника. Но сам дядя погиб, с тех
пор прошло двадцать лет и можно было надеяться, что там, в роду Тамба,
удовлетворившись смертью дяди Даура, остыли.
Как водится в таких случаях, тот род, за которым кровь, избегает
возможных встреч с родом, за которым остается право на выстрел.
Представители его не посещают места, где живут их враги, и, собираясь на
какие-нибудь свадебные или поминальные пиршества не близких людей, путем
сложных расчетов вычисляют через многоступенчатость родства возможность
появления на этих сборищах своих кровников и, если эта возможность более или
менее реальна, избегают их.
Примерно через год после того, как Кязым отдал своего иноходца Дауру,
тот проезжал в десяти километрах от села, где жили его кровники.
Поравнявшись с мельницей, он решил прикурить от мельничного костра и,