удачливый игрок. Потом он перегнул всю пачку, что тоже нередко проделывают
владельцы денег, и не только шальных, и, вынув свой нож, с хрустом перерезал
ее, что полностью исключает всякое, даже отдаленное сходство с действиями
владельцев денег.
Сложив перерезанную пачку листьев и сравняв их по срезу, он стал тонко
состругивать табак. Нарезав его до последнего маленького комочка, который он
вместе с черенками отшвырнул в огонь, он разрыхлил и распушил руками
кучерявящиеся стружки табака и, вынув из кармана свою большую кожаную
табакерку, плотно набил ее.
Как и всякому истинному курильщику, эта возня с табаком доставляла ему
удовольствие. Он вынул клочок газетной бумаги, оторвал от нее на цигарку,
промял в пальцах, насыпал табаку, свернул, прикурил от огня и с
удовольствием затянулся.
Вошла жена с полным ведром молока.
-- Пора бы разбудить твоих лежебок, -- сказал он, вставая.
-- Оставь детей, -- ответила Нуца, переливая молоко сквозь цедилку в
котел, -- пусть спят до завтрака.
Он снял с кухонной стены уздечку и вышел во двор.
-- Куда это ты собрался? -- крикнула жена ему вслед, голосом заранее
осуждая его поездку.
-- В правление, -- ответил он, не останавливаясь.
-- Что это ты там потерял? -- крикнула она вслед его стройной, высокой
фигуре, пересекающей двор. Он ей ничего не ответил.
С тех пор, как его любимая лошадь Кукла, во время войны мобилизованная
для доставки боеприпасов на перевал, вдруг сама вернулась домой, до смерти
замученная, со стертой спиной, а главное, он был в этом абсолютно уверен, со
сломленным духом, с навсегда испорченными скаковыми качествами, он дал себе
слово никогда не заводить лошадей. Ни один человек в мире не знал, как он
пережил тогда порчу любимой лошади, и он дал себе слово больше никогда в
жизни не заводить лошадей. Куклу он продал, чтобы вид ее не терзал душу.
И все-таки недавно его друг Бахут, который тоже был лошадником и кое о
чем догадывался, предложил ему эту лошадь.
-- Посмотри, -- сказал Бахут, -- не понравится -- вернешь, а понравится
-- купишь...
После той последней лошади он боялся полюбить какую-нибудь лошадь. И он
старался к этой лошади относиться как к обычной домашней скотине, и как
будто это ему удавалось, но что-то во всем этом было не то. Лошадь была
хорошая, и ему, прирожденному лошаднику, надо было породниться с ней, но
память о той боли вызывала боязнь ее повторенья, и он удерживал себя. И это
в глубине души его порождало ощущение вины перед лошадью, и он был уверен,
что сама лошадь чувствует его несправедливое равнодушие к ней, его
холодность. Разумеется, ни одному бы человеку в мире он не признался в этом.
Он был прирожденный лошадник и до войны неоднократно брал призы на скачках,
но с этим, он считал, навсегда покончено.
Он зашел на скотный двор, поймал лошадь, надел на нее уздечку и,
приведя во двор, привязал к кухонной веранде.
-- Говори людям, что Нури в городе растратил деньги и попал в беду, --
сказал он жене, войдя в кухню, -- говори людям, что нам нужно у кого-нибудь
занять пятьдесят тысяч рублей.
Нури был младшим сыном Хабуга. Перед войной он, повздорив с мужем своей
сестры и будучи необычайно вспыльчивым парнем, запустил в него топором, и
тот умер от кровотечения. Дело удалось замять, потому что властям никто не
жаловался, однако на семейном совете Нури был навсегда изгнан из семейного
клана и Чегема.
Но после войны, когда старого Хабуга уже не стало, когда столько
близких не вернулось домой и сам Нури был тяжело ранен, отношение к нему
смягчилось. Он стал изредка приезжать в Чегем из города, где он жил, и
только сестра, беззаветно любившая своего мужа, не прощала его, не виделась
с ним и не разговаривала.
-- Да ты что надумал! -- услышав слова мужа, воскликнула Нуца и,
обернувшись к нему, так и застыла с мамалыжной лопаточкой в руке.
-- Так надо, -- твердо сказал Кязым и, скрутив цигарку, нагнулся и
ткнул ее в жар очага.
-- Да во всем Чегеме не найдется таких денег! -- воскликнула жена.
-- Думаю, кое у кого и больше найдется, -- сказал он, усмехнувшись.
-- Да чтоб я отрыла кости своих покойников, если во всем Чегеме
найдутся такие деньги! -- воскликнула жена.
-- Оставь в покое кости своих покойников, -- сказал он, -- и займись
своей мамалыгой.
-- Ты лучше скажи мне, что ты надумал? -- опять тревожно спросила жена,
и он в который раз подивился ее упорству. Восемнадцать лет она неизменно
спрашивала у него, что он надумал, и за это время он ни разу не признался ей
в том, что он надумал, и все равно она каждый раз, когда он что-нибудь
затевал, пыталась вытянуть из него его помыслы. Но он никогда ей не
открывался в своих помыслах и тем более сейчас не мог открыться, потому что
она своим куцым бабьим умом могла все испортить.
-- Делай, как я тебе сказал, -- проговорил он твердо, -- когда надо
будет, узнаешь!
Она поняла, что ничего от него не добьется, и некоторое время молча
мешала мамалыжную заварку своей лопаточкой.
-- Смотри, в беду не попади, -- вздохнула она через минуту и стала
сыпать муку в мамалыжный котел.
-- Авось, не попаду, -- сказал он.
Нуца молчала, но по глухому, яростному стуку мамалыжной лопаточки о дно
котла он понимал, что она сдерживает раздражение.
Дети встали, и старшая дочь, семнадцатилетняя Ризико, взяв кувшин,
пошла на родник за водой.
-- Опухли со сна, -- сказал он, обращаясь к старшему сыну Ремзику и
дочке Зиночке, потиравшей свое сонное, хорошенькое личико.
-- Оставь детей! -- бросила жена, с трудом проворачивая лопаточкой
густой замес мамалыги.
-- Пепе, конфет привези! -- строго сказал ему малыш, перековыляв через
порог кухонной двери. Увидев лошадь, привязанную к перилам кухонной веранды,
он понял, что отец куда-то едет, и решил немедленно извлечь пользу из этого
факта. Кязым молча глянул на малыша.
-- Погонишь коз в глубину котловины Сабида и веди их все время вдоль
ручья, -- сказал он старшему сыну, севшему на кушетке, -- там выпасы
хорошие.
-- Знаю без тебя, -- огрызнулся сын.
-- Как ты с отцом говоришь? -- обернулась к сыну Нуца.
Кязым промолчал. Ремзику было пятнадцать лет, и он уже стыдился, что
его заставляют пасти коз. Это было то странное и новое, что медленно, но
неостановимо входило в Чегем. Почему-то все стыдились пастушить, чего
никогда не стыдились их отцы и деды.
Позавтракав вместе с семьей, Кязым вынес остатки мамалыги и стал
кормить собаку, молча дожидавшуюся своего часа у порога кухонной веранды.
Небольшими ломтями он бросал ей мамалыгу, чтобы она не подавилась от
жадности. Лоснясь на солнце черной шерстью, она, благодарно помахивая
хвостом, клацая зубами, ловила добычу и почти мгновенно ее проглатывала.
Потом он вымыл руки и оседлал лошадь.
-- Соли купи, раз уж ты едешь туда, -- сказала жена и, вынеся мешочек,
попыталась приторочить его к седлу. Но он взял у нее мешочек и сунул его в
карман. Он знал, что в доме еще достаточно соли, но жена этой просьбой как
бы привязывала его к семье, от которой, как ей казалось, он все норовит
оторваться ради каких-то особых мужских или общечегемских дел.
Он отвязал лошадь, молча перекинул через седло свое легкое, сильное
тело и зарысил через двор на верхнечегемскую дорогу.
Минут через сорок он въехал в сельсоветовский двор и, привязав лошадь у
коновязи, поднялся в правление колхоза. Две счетоводки, одна -- молодая
девушка, а другая -- женщина его возраста, склонившись к своим столам,
щелкали счетами. Казалось, их печальные лица все еще излучали траур по
арестованному бухгалтеру.
-- У себя? -- кивнул он на председательскую дверь.
-- Да, -- ответили обе, вставшие при его появлении. Лицо той, что была
старше, тихо оживилось отсветом далекой нежности. Он рукой им показал, чтобы
они садились, и прошел в кабинет председателя.
Эта женщина, его ровесница, всю жизнь любила Кязыма, о чем он,
вероятно, никогда не догадывался. В юности она считала его настолько умнее и
красивее себя, что никогда ни ему, ни кому другому не раскрывалась в своей
любви. Она считала, что он достоин какой-то необыкновенной девушки, и у него
как будто была какая из села Атары и между ними было слово -- так говорили
люди. Но та девушка вдруг вышла замуж за другого человека, а Кязым через
много лет женился на своей теперешней жене. Что там случилось, она не знала.
Прошли годы, она сама вышла замуж, народила детей, но чувство не прошло,
прошла боль, и она продолжала издали следить за его жизнью и тревожиться за
него, потому что знала, что у него больное сердце.
Минут двадцать он находился в кабинете председателя, и сейчас обе
женщины удивлялись, что из кабинета не доносится голосов. Ясно было, что там
нарочно говорят очень тихо. Наконец скрипнул отодвинутый стул, и они
услышали голос Кязыма:
-- Только чтобы ни один человек не знал, иначе все сорвется...
-- О чем ты, Кязым, -- раздался голос председателя, -- это умрет между
нами...
Дверь открылась, и Кязым вместе с председателем вышли в комнату, где
сидели счетоводки.
-- А у тебя в сводке ошибка, -- сказал Кязым, усмешливо глядя на
девушку. Последнее слово он сказал по-русски. Оно легко вошло в абхазский
язык как некое важное государственное понятие, которое в переводе звучит не
вполне точно.
-- Разве? -- спросила девушка, густо краснея. Она знала, что он никогда
не ошибается.
-- А ну берись за свою щелкалку, -- сказал он, подходя к столу.
Он знал, что она не нарочно ошиблась, но ему всегда доставляло
удовольствие уличать в ошибках и поправлять грамотных людей. Он стал
перечислять работы, проделанные его бригадой за последний месяц. И когда она
перемножала гектары прополотой кукурузы и табака, шнурометры нанизанных
табачных листьев, он стоял над ней, каждый раз в уме умножая быстрее и
называя цифру раньше, чем она выщелкивала ее на счетах.
-- Ну вот, умница, видишь, -- говорил он, когда названная им цифра
совпадала с той, которую она выщелкнула. Если она ошибалась, а иногда она
ошибалась и оттого, что председатель на нее смотрел и Кязым стоял над душой,
он говорил:
-- А ну перещелкай наново!
И она перещелкивала, и все получалось так, как он говорил.
-- Эх, -- сказал председатель, когда он закончил проверку сводки, --
если б кое у кого в Кенгурске была такая голова, мы бы к чему-нибудь вышли.
-- Бери выше! -- не удержалась ровесница Кязыма.
-- Ну это ты брось, -- сказал председатель. На столе у девушки лежала
свежая газета, и Кязым вспомнил, что у него кончается бумага на курево. До
воины он всегда покупал папиросную бумагу, но почему-то после войны ее не
стало.
-- Что-нибудь стоящее написано? -- спросил Кязым у председателя,
показывая рукой на газету. Он это спросил с обычной своей дурашливой
серьезностью, о которой председатель прекрасно знал.
-- Ладно, ладно, бери, -- сказал он, не желая, чтобы Кязым
распространялся по этому поводу перед работницами правления.
-- Нет, если что нужное, тогда зачем же, -- сказал Кязым, свертывая
газету и кладя ее себе в карман, -- ей бы цены не было, если б ее без
закорючек выпускали.
-- Ну, хватит, -- сказал председатель, пытаясь пресечь уже не вполне
безопасные даже для Чегема разговоры.
-- Так я же не про все говорю, -- добавил Кязым, -- я только про те,
что присылают нам, деревенским... Женщина улыбнулась.
-- Умный человек, а дурь всякую болтаешь, -- ворчливо заметил