контексте, т. е. как подсобное средство прозы. Приведу в качестве примера
одно стихотворение тех лет, которое припомнил почти дословно. [190]
Я книжки долбил. По команде не мешкал.
А старший товарищ твердил мне с усмешкой.
Чтобы хоть чуть было жить интересней,
С градусом жидкость учился лакать,
Слезу выжимать запрещенною песней,
Под носом начальства к девчонкам тикать.
чись сачковать от нарядов на кухню,
Старшин обходить стороной за версту.
Придется зубрить - на уроках не пухни.
И само собой, спать учись на посту.
Наплюй на награды! К чему нам медали?!
Поверь мне, не стоят железки возни.
Чины и нашивки в гробу мы видали,
А в гроб, как известно, кладут и без них.
Настанет черед, нам с тобою прикажут
Топать вперед, разумеется, "за"...
И мы побредем, бормоча: "Матерь вашу!.."
И мы упадем, не закрывши глаза.
Ведь мы не в кино.
И не в сказке бумажной.
Не будет для нас безопасных атак.
А матерям нашим, знаешь, не важно,
Что мы не отличники были, а так...
УЧЕНИЯ
Как один из лучших бойцов (так называли солдат) эскадрона я попал в число
тех из нового призыва, кто был допущен до участия в больших учениях. На этот
раз я пожалел о том, что был одним из лучших. Правда, эти учения дали мне
материал для многих страниц моих книг. Но если бы мне тогда пришлось
выбирать, пережить эти учения или не написать упомянутые страницы моих книг,
я предпочел бы второе. Даже во время войны мне не довелось пережить такой
кошмар, как во время этих пока еще мирных учений. Целую неделю мы спали на
открытом воздухе. Мы ломали еловые ветки, устилали ими снег, разводили
костер, укрывались тоже еловыми ветками и тряслись всю ночь от холода, тесно
прижавшись друг к другу. Любопытно, что никто не простудился при этом. По
ходу учений нам пришлось пересечь речку. Лед был слабый из-за быстрого
течения. Я провалился в воду. Пока доехали до [191] поселка, чтобы принять
какие-то меры, на мне все заледенело. Когда я снял шинель, она так и
осталась стоять с растопыренными рукавами. Было очень смешно. Потом по этому
поводу потешалась вся дивизия. И опять-таки я не простудился и не заболел.
Ели мы сухари, сырые концентраты каши и копченую колбасу, закопченную до
такой степени, что ее нельзя было разгрызть невооруженными зубами.
В "Зияющих высотах" есть места, посвященные кавалерии. В том числе есть
описания учений. Это так и было на самом деле. Даже еще хуже и смешнее. И мы
действительно много смеялись над своими злоключениями. Роль шутника, которую
я начал исполнять уже в эшелоне, тут развернулась, можно сказать, во всю
мощь. Послушать наше зубоскальство к нашему костру приходили даже командиры
других подразделений. Я делал также "боевые листки", как я уже говорил выше,
что несколько облегчило мои муки. Какой-то командир из штаба, посмотрев мой
БЛ, спросил, не могу ли я рисовать карты и схемы. В школе черчение было
одним из моих любимых предметов, и я сказал, что, конечно, умею. Тогда меня
заставили рисовать всякие схемы в штабе полка. Теперь я значительную часть
суток проводил в штабной палатке. И кормился лучше - супом из горохового
концентрата, но с мясом.
Такое привилегированное положение не спасло меня, однако, от самой
главной операции учений - от штурма укрепленного района "противника",
расположенного в сопках. Я попал в подразделение, которому было приказано
уничтожить дот (долговременную огневую точку) "противника". Дот был
расположен на вершине довольно высокой сопки. Мы должны были действовать как
в бою: делать броски, окапываться, ползти. Это-то нас и доконало. Мы
выбились из сил. Один ефрейтор сошел с ума в буквальном, медицинском смысле
слова: вообразил себя главнокомандующим, вскочил и начал подавать
бессмысленные команды. Его куда-то увезли. Солдат, ползший рядом со мной,
дошел до такого состояния, что стал умолять меня пристрелить его или
заколоть штыком. Я тоже выбился из сил. Временами мне тоже хотелось остаться
лежать и умереть. Но все та же неведомая сила толкала меня вперед. Я слышал
внут[192] ренние приказы: "Иди!", "Беги!", "Ползи!" И я шел, бежал и полз.
Не могу объяснить, почему я тогда решил, что не облегчение, а утруднение
задачи было выходом из положения. Я взял винтовку выбившегося из сил
солдата, взвалил его на себя и в таком виде продолжал ползти на высоту к
"вражескому" доту. Все это наблюдали ходившие повсюду офицеры,
инспектировавшие ход учений. Они увидели то, что происходило со мной. Моего
солдата сочли раненым, за ним приползли санитары. А я чудом дополз до дота
вместе с сержантом из соседнего эскадрона. Мы бросили "гранаты". Дот был
признан уничтоженным. Мне с сержантом объявили благодарность. Я был в
невменяемом состоянии. Лишь через несколько часов я пришел в себя.
После учения, однако, произошло событие, которое глубоко затронуло меня.
В приказе по дивизии благодарность объявили почему-то не мне, как это было
сделано ранее "на поле сражения", а тому парню, который просил меня
пристрелить его и которому я помог доползти до вершины сопки. Он был
комсомолец и отличник политической подготовки. Я же выбыл из комсомола и был
на учете в Особом отделе полка. Так я понял, что в советском обществе люди
становятся героями не в силу их подлинных заслуг, а отбираются и назначаются
на роль героев в соответствии с нормами коммунистической морали и идеологии.
ЗАРУБЕЖНЫЙ
Самым жестоким испытанием для меня в кавалерийском полку стал мой конь по
имени Зарубежный. Это был конь монгольской породы, маленький, с очень
длинной шерстью. Он обладал одной особенностью: никогда не ходил шагом, а
вечно бежал мелкой трусцой. Меня при этом трясло так, что все внутренности
выворачивались наружу, галифе протирались до дыр и вылезали из сапог,
обнажая коленки. Это был добрый по натуре конь, и мы привязались друг к
другу, но изменить свой способ передвижения он не мог, как я ни пытался
приучить его ходить нормально. Я ему благодарен за то, что после него мне
уже никакая служба не была страшна. А до[193] стался мне этот Зарубежный
из-за моего принципа брать все последним. Когда стали распределять коней,
никто не захотел взять Зарубежного добровольно, и он достался мне. Командиры
эскадрона хорошо знали характер Зарубежного. Его давали в наказание самым
нерадивым солдатам. Поскольку я принял его с покорностью, содержал его в
чистоте и терпел его дефекты, ко мне прониклись уважением и предложили
поменять его на другого коня. Но он ко мне привязался, как к близкому
существу, и я не мог предать его привязанность.
ДРУЖБА
Я всегда был склонен к устойчивым дружеским отношениям с людьми. Эта
склонность усиливалась моей бездомностью. Моими друзьями везде становились
самые интересные, на мой взгляд, личности. Я много раз испытывал
разочарования, но они не истребили сильнейшую тягу к дружбе. В условиях
армейской службы, в каких я оказался, потребность в близком друге проявилась
особенно сильно. И такой друг у меня появился. Назову его Юрием. Он был
москвичом, из интеллигентной семьи (мать и отец оба были врачами), рос в
прекрасных домашних условиях, увлекался поэзией и живописью, отлично окончил
школу, был романтически настроен, попросился в кавалерию под влиянием
романтики Гражданской войны. Армейская служба давалась ему тяжело. Он очень
страдал физически и морально. Старшина и командир отделения считали его
сачком и нерадивым бойцом. Он испытывал хронический голод, постоянно
"шакалил" в столовой, всячески увиливал от работ и нарядов. Короче говоря,
был настоящим "интеллигентом". Вместе с тем он был самым начитанным во
взводе. Разговаривать с ним мне было интересно. Я взял его под свою опеку.
Помогал ему в дневальстве на конюшне и иногда подменял его. Делился с ним
едой. У меня такой потребности в еде, как у него, не было Я легче переживал
голод, имея за плечами многолетний опыт на этот счет. Он обменялся местами
на нарах с моим соседом. Мы стали спать рядом. В казарме было холодно, и мы
"объединяли" согревательные средства, [194] спали, прижимаясь друг к другу и
укрывшись двумя одеялами. Так делали все ребята в эскадроне.
Мы с Юрой старались всегда быть вместе. Разговаривали о литературе, о
московской жизни, о фильмах и живописи. Постепенно наши разговоры стали
затрагивать темы политические - положение в колхозах и на заводах, Сталина,
репрессии. Я становился все более откровенным. Он разделял мои взгляды. Он
был хорошим собеседником. Не активным, а резонером. Но он на лету ловил мои
намеки и развивал их так, что я мог в моих импровизациях пойти еще дальше.
Мне политрук предложил заведовать полковой библиотечкой. Это дало бы мне
некоторые привилегии - иногда освобождаться от работы и от нарядов. Я
отказался и посоветовал ему назначить на это место Юру. Политрук согласился,
а Юра использовал свое положение на всю железку: вообще перестал ходить в
наряды, и это почему-то сходило ему с рук.
Нас регулярно вызывали в Особый отдел в связи с какими-то событиями жизни
полка. Кто-то украл хлеб из хлеборезки. Кто-то специально расковырял палец,
чтобы получить освобождение от наряда. Кто-то подрался. Кто-то наговорил
лишнего. Обо всем этом стукачи информировали Особый отдел, и нас допрашивали
для полноты картины и с целью спрятать осведомителей в массе вызываемых для
бесед. Вызывали и меня среди прочих. Кроме того, "особняк" помнил мои
прошлые проступки и держал меня в поле внимания. То, что я был образцовым
бойцом, не ослабляло его бдительности. На политзанятиях политрук приводил
нам примеры того, как "враги народа" маскировались под отличников боевой и
политической подготовки. В нашем полку были разоблачены сын кулака и сын
белого офицера. Однажды в беседе с "особняком" по поводу одного бойца
эскадрона, который пускал себе в глаза очистки грифеля химического карандаша
(были тогда такие), чтобы испортить зрение и быть отчисленным из армии или
хотя бы переведенным в хозяйственный взвод, "особняк" повел разговор в таком
духе, что у меня закралось подозрение насчет Юры. Я решил прекратить
откровенные разговоры с ним. Но было уже поздно. Однажды уже после отбоя
меня вызвали в Особый отдел. [195]
"Особняк" дал мне бумагу и ручку и предложил мне подробно написать мою
автобиографию. Мотивировал он это тем, что мне якобы хотят присвоить звание
ефрейтора или даже младшего сержанта, а для этого надо, чтобы в моей
биографии не было никаких темных мест. Его особенно интересовали вопросы,
почему я не был комсомольцем и почему прервал учебу в институте, хотя по
закону должен был бы иметь освобождение от армии. Я написал, что учебу
прервал из-за переутомления, что в армию пошел добровольно, что из комсомола
выбыл механически, из-за неуплаты членских взносов (работал в глуши, взносы
платить было негде). По лицу "особняка" я видел, что мои ответы его не
удовлетворили. Ему явно хотелось разоблачить кого-либо. Я боялся, что он
пошлет запросы обо мне в Москву. А адрес в моих документах был ложный. И
вместо МИФЛИ в них фигурировал Московский университет.
Опять вернулись прежние тревоги. Положение мое казалось безвыходным. Я
даже подумывал о том, чтобы дезертировать из армии. Но это было бы безумием.
Меня схватили бы немедленно. В дополнение к дезертирству раскрутили бы мои
прошлые грехи. И я мог заработать не меньше десяти лет лагерей, а скорее
всего, мне могли бы дать высшую меру - расстрел.
На этом материале я в 1945 году написал "Повесть о предательстве". В 1946
году я ее уничтожил. Уже находясь в эмиграции, я припомнил кое-что из нее и