Гринуэевский Контракт художника и понял, что мне этого не сделать. Мои
огурцы, увы, колосятся на другой ниве. Но вы, очевидно, знаете,
переговоры прошли неожиданно успешно. Они в курсе, знают все, что
нужно (кстати, мне кажется, что они хотели бы работать именно с вами;
во всяком случае, так показалось). Локателли - который вовсе не
композитор, а продюсер и ирландец (!) - согласен взять на себя бремя в
пределах разумного. Считайте, что договор у вас в кармане, - хотя мы
только начали приближаться к этим блаженным берегам. Главное
заключается в другом... Не поверите, но я хочу стать вашим
сценаристом. То есть, я просто хочу предложить то, что у меня есть.
Сам анекдот незатейлив и прост - только не надо мне говорить, что вы
все знаете! - наши 60-70, вся эта клюква с чаем, кухнями, песнями,
папиросной машинописью, водкой и пр. Москва или Ленинград. Сов.
"middle class", т. е. ИТР, очень бедный ИТР, но с очень большими
надеждами - все то же самое, курсистки, экспедиции, песни, рука об
руку, вместе на каторгу и т.д. Но, учтите, никаких там примочек! Все
серьезно. Коммуналки, белые ночи аd hoc. Романтическое ч/б (то, что вы
____________________
8 Письмо адресовано Александру Зельдовичу.
хотели в Преступлении и Наказании). Герой пишет книгу о Джезуальдо.
Ну, пишет не пишет, дело десятое. Важно, что его "подвиг", его "труд"
становится... ну, тотемом что ли, всей честной компании (да,
непременно кого-то должны подозревать как осведомителя; так сказать,
ежедневная, будничная динамика). Опять-таки - традиционные служения
Музе в лице Гения, жертвы и ожидания, но и Гордость сопричастности
такой Судьбе, так как пишется не книга даже, но создается Система,
должная объяснить все до последнего - подвести черту подо всем.
Компания надеется, возлагает и пр. Он? Да никакой он, продукт сов.
библиотек и папиросного самиздата. Но, вероятно, парню все же достает
ума понять, что он обыкновенная серость с претензиями; ну, а не
понимает - не наша беда. Учтите, за охоту на священных коров вы (и я
тоже) можем многим поплатиться! Мечты заразительны, равно как и
отвратительны... Постепенно он начинает верить в то, в чем его
убеждают окружающие, - в избранность.Одновременно обычное: здесь не
время, к тому же не понимают. Там?.. А там им, кроме всего, надо
открыть глаза. В его голове зреет смутный образ некой жизни "там",
успеха, возможно, и так далее, что одновременно является оправданием
безделья или бездарности. Но чтобы уехать, надо быть евреем или же
сесть в лагерь, да и то еще вилами по воде писано. Словом, случайно
(или не случайно?) он убивает приятельницу на даче, ну, а там дело,
как говорится, техники и стечения обстоятельств. Друзья поднимают шум,
госдеп колеблется, но, в конце-концов, дает зеленый свет, процесс
превращается в политический - и он благополучно отправляется в
изгнание. Вот тут-то... <...>"
Даже у щедро залитых лазурью и киноварью фигур редко когда бьются на
ветру промерзшие насквозь волосы. Бедным снегом поздней осени
заносимые. Мириады солнц пылали, не заходя, пожирая луны. Хотя он был
мертв, так ему представлялось в наблюдении из, ставшего детским в
какой-то из дней, тела. Человек, подошедший к витрине, долго изучал
собственное отражение, до которого ему не было никакого дела.
Пригладить волосы рукой. Как уменьшение горы к вершине. Он пишет затем
в письме о ветре, что его глаза заносит неприятным белым веществом. На
ощупь сухое. Как уменьшение лезвия к исходу линий. Перспектива.
Включает и выключает свет. Описывает и это, узнавая как бы между
прочим о природных условиях местности. Ушло на то, чтобы припомнить,
зачем. Любой знак памяти мог быть всем. И был. Длинное предложение,
что оно обещает пишущему? Что предлагает длинное предложение
короткому? Непрерывность? Скольжение в теле времени, в трубе времени,
по поверхности времени. Завораживающее скольжение вощеных листьев,
соломы. Семантического однообразия. Эта тележка была сущим наказанием
в моей жизни. Именно так, наказанием. Она была на железных огромных
колесах, которые грохотали так, как если бы сто телег мчались по
проселку, груженые пустыми бидонами. Но избежать ее не было
возможности. Мы отправлялись на рынок. Тогда, когда это случилось,
отца давно не было в живых, да и мне стало лет побольше. В то утро,
как обычно, мы отправились на рынок, что происходило, сказать правду,
не так уж и часто. Перед уходом, вернее, выездом бабушка попросила
наломать каштанового цвета для настойки - ревматизм замучил напрочь, и
я решил сделать это по дороге туда, потому что знал, что ко времени,
когда поедем обратно, я уже оцепенею от стыда - поставьте себя на мое
место за эту вот тележку! На углу мы остановились, я подошел к дереву,
вытер о штаны руки и только-только собрался было запрыгивать на самый
нижний сук, как из калитки дома вышли... о, тогда у меня даже слов не
было, чтобы определить их... два фантастических создания! И каких!
Боже мой, как они были одеты! Зачем? Откуда? Здесь! где тележки на
железных колесах по окаменевшим от зноя рытвинам, где зеленобородые
гицели носятся верхом на воющих, собачьих гробах? Белые,
накрахмаленные тюльпанами и "почти" прозрачные юбки. В волосах,
падавших на плечи, алые ленты, что встречалось мне только в
замусоленных польских журналах... Так и оказалось. Быстрее льда и
воды, цоканье, шипенье и щелканье речи меня пригвоздило к земле, кровь
бросилась в лицо. В руке одной был кремовый мокрый пион, у другой -
яблоко. Когда они увидели меня, стоявшего у каштана с воздетыми
руками, когда они увидели меня и мою тележку, разговор их прервался,
они опешили и замолчали, потом очень тихо стали прыскать,
отворачиваясь друг от друга, а спустя минуту, не выдержав такого
испытания, ринулись во двор, из которого только что вышли, и оттуда
донеслись до меня, так и не опустившего руки, раскаты такого
истерически-нежного хохота, что стало понятно - даже, если я и убью
мать, это уже ничего не изменит. Все кончено. Ну? Спросила она - ломай
же каштан! Не говоря ни слова, я отошел к тележке, поднял ее оглобли
и, глядя строго перед собой, как слепой, покатил, загрохотал вовсю к
рынку. И так далее. В отдаленьи прекрасен. Либо напоминают листья
быстрым свежим строением. Тень Батая, заметающая то снегами, то
смехом. На следующей странице идет описание зимы и прогулок на лыжах.
Начало третьей части перекликается с концом стихотворения
Веневитинова: "и молви: это сын богов,/любимец муз и вдохновенья"
Как пробуждение, как белые ступени, сквозь которые прорастают сумерки,
сродни травам, мяте и барвинку, тянущимся из треснувших глаз ангела со
слегка вывихнутыми ступнями. Не имеющие сил оторваться от очертаний
губы - вчитываясь. Простота возникает, когда все теряет значение. Мы
взываем к духу Дарителя-Вещи и возвращаем, во всяком случае, пытаемся
всучить ему "изумруд". В обмен на что? Что тебе нужно здесь? Влажный
ветер, дующий из трещин белых ступеней, слегка темнеющих к вечеру,
темный блеск глаз, как звук моря; темнее, шире.
Серая пена, темный глянец широких, словно из воска, листьев.
Секунду назад.
Искра пространства, летящая вечность между прошедшим несовершенного
вида и будущим инфинитивом. Фрагменты идей связуются тонкой позолотой
боли - воспоминание. Только тогда, когда сможешь. Мы же были уверены в
том, что наше существование определяется очевидно иными законами,
далекими от падшей материи вещей, выстроенных из взаимоотношений в
системах стоимости и цен, вмещающих немыслимое - время. Другое не
означает - новое.
Оно всегда другое, оно не имеет ни прошлого ни настоящего. Другое -
это всегда. Летящая искра пространства, остающаяся на месте, с
которого нас смывает через мгновение искра, пробегающая уколом
шиповника, расщепляющая раздором, молнией иглу или глыбу стекловидного
времени, в которых видны танцующие пути его остывания. Оцепенение.
Ладонь человека. Веко луны. Шерсть. Память, сканирующая "память", -
таковой быть. Две секунды назад. В физическом пределе сексуального
акта заключено отсутствие определения. Прежде всего научиться видеть.
Чтобы осеннее солнце согревало голову. Прошлого не существует вне
проекта этого прошлого, вне моего желания, чтобы это прошлое было
именно этим, дающим мне необходимое "настоящее", то, что превращает
мое воображение в "бывшее". Мы не сдвинемся ни на миллиметр, подобно
искре, подстать уменьшению и увеличению. Мы - забывание. Вниз по
улице, бежали молча, пытаясь не сбить дыхания, потому что внизу уже
ждали, покачивая переброшенными через руку велосипедными цепями. В
окне было сине от отраженного неба. Белье на веревках, как полнолуние.
После, после, не теперь, мой друг, где-то в иных местах, там, не
здесь. You said that each person is looking for their solitude + I
don't understand because it is opposite for me. My aloneness always
exists. Always and I look continually for people to touch through its
wall rip out the snotty layers + touch inside reminding me that we
exist together. Yes, to be sure... I seek to join but remain apart it
is not my right but still my desire. It is funny I do not remember our
words and now I have so many. Can you touch my eyes again or have my
eyes changed from your touch already seeing a new... Strangeness is
surrounding me. The strangeness of a men and women touching and not
vivid and muted at the same time. I know you and I know nothing at
all. The yearning becomes gentle its hope is in my strong desire to
return... its sadness is the aloneness separating the muted from the
passion. Keep alive my friend inside of me inside of you on the narrow
bridge - falling is sometimes our victory. I write again. Как темное,
не превосходимое никем и ничем дерево.
Как память черной вишни во рту и горькой рассеянной пыли на дороге из
Немирова в Умань, где в лещине, в сизых мхах и проволочно-дикой
землянике догорают обломки лазурного мрамора и мумии снов Потоцкого
рассыпаются сладчайшим прахом в кипении сверкающих мух. Мы были,
становясь неустанно, в нескончаемом изумлении собственной жизнью. Из
чего состоим? На что рассыпаемся, какой состав рассевает сырой теплый
ветер затем, которому с такой легкостью и доверием подставляем лицо, и
чье пристанище темное дерево, гнездо, звезда в колодце, удвоение в
удвоении, обволакивающие единицу - липа, бук, претворяющий тяжесть в
смоле, смежившей вежды, ток чей тревожит траву, трение пестует жар
звучания строгой последовательности восхождения и нисхождения, когда
одни раковины, хруст поющ и свеж, как стебля срез, - бессонный ясень,
вяз, чья хрупкость может соперничать лишь с тополиной - не
превосходимое ничем, ни облаком, ни собственными же корнями, ни шумом
листвы, ни дымчатым голубем, ткущим стеклярусные кружева лесных
отголосков, отсветов, эхо, ни молчанием, которым грезит речь,
скатываясь, под стать шуршащей воде с песка или каплям с кожи, после
того, как ступаешь на топкий берег, и эхо над головой разрывает стон
голубя, сокрытый и пепельный, а сзади цепенеет рябь от ужа, дрожащая
скудость последних следов угасает. Поэтому говорят, что в Фессалии, в
Македонии, в Виннице при восходе Арктура деревья распускаются особенно
пышно. В Египте по этой причине деревья, можно сказать, все время дают
побеги, и если перерыв и наступает, то длится не очень долго. Мы,
разумеется, не притязали на полное отречение от знания предшествующих
нам, но кое-что становилось неуместным: например, даже не одежда, но