фосфор
КРАТКОЕ ОСЯЗАНИЕ
Некоторые фрагменты или отдельные пьесы из "Фосфора" ранее были
опубликованы в таких журналах как - Волга, Родник, Митин Журнал,
Дружба народов, Звезда Востока, Комментарий, Poetics Journal, Grand
Street, PMC, а также в книге Description, вышедшей в издательстве Sun
& Moon Press. Я хотел бы выразить свою благодарность редакторам этих
изданий. Я также хотел бы поблагодарить Вадима Назарова, Роберта
Крили, Чарльза Бернстайна и Майкла Дэвидсона, благодаря подержке
которых стало возможно появление этой книги.
ОГЛАВЛЕНИЕ
"Версия Драгомощенко". Предисловие Александра Секацкого.
Конспект-Контекст
Фосфор
Я в(ь) Я
Формирование
Эротизм за-бывания
Воссоединение потока
Тень Чтения
Краткое осязание
О воде и песке
Усиление беспорядка
Личная версия
Описание английского платья с открытой спиной
Алиби не дано
Устранение неизвестного
Естественные науки
ВЕРСИЯ ДРАГОМОЩЕНКО
Что такое современный писатель - неизвестно. Разгадка равносильна
утрате титула. Ясно только, что современным быть лучше, чем великим -
до тех пор, пока сохраняется "современность". А потом уже хоть и
великим, тем более, что с этим титулом попроще - его можно рассмотреть
как функцию длительности пребывания в современности, т.е. на слуху у
внутренней речи. Автор волен (и в сущности даже обязан) позаботиться о
посмертной сохранности своего Я, но до сих пор неявно предполагалось,
что единственным средством передвижения в противоход времени служит
текст. Только на нем можно осилить маршрут "из Забвения - Сюда".
Теперь, догадываясь о возможности иных способов транспортировки,
мы можем по-настоящему обратить внимание и на главное средство
передвижения. Сформулируем правило (основанное пока, правда, на одном
"эмпирическом случае" - примере Драгомощенко): Автору следует,
насколько это в его силах, как можно меньше обязанностей перекладывать
на принимающую инстанцию, например, на "суд потомков" и самому
хорошенько позаботиться о своем транспорте в бессмертие, скажем, о
стартовом толчке, о надлежащей длине разбега.
Ясно, что всевозможное "проталкивание" образует лишь самую
периферию подобного рода забот; нечто наименее существенное. Это
отвлекающий маневр смерти: пока ты дергаешься, она тебя настигнет, - а
транспорт для ускользания от забвения не готов.
Другое дело забота о влиянии: чтобы как можно больше
потенциальных авторов попадало в сеть влияний и запутывалось, надо
плести ее неустанно. Реальное авторствование всегда будет связано с
разрывом сети, что замечательно в двух отношениях: 1) в движении
разрыва появляется новый автор и 2) натягиваются паутинки влияний, их
натяжение и есть движущая сила, которая тянет ладью бессмертия против
течения Леты.
Сказанное не только имеет отношение к феномену Драгомощенко, но и
является его прямым обобщением. Его ладья плывет натяжением
бесчисленных паутинок, иные из которых протянуты через Атлантику:
"для Драгомощенко язык не является уже всегда усвоенным и присвоенным,
предопределенным и предпослaнным, с чем американские поэты считают
своим долгом неустанно бороться. Напротив, Драгомощенко настаивает на
том, что "язык не может быть присвоен, поскольку он несвершаем" и,
вызывая в памяти слова Рембо "Je suis un autre", добавляет
афористическое: "поэзия -это всегда иное". (Мерджори Перлофф,
Стэнфордский Университет).
В совокупности - паутинки влияний сплетаются в толстенный
бурлацкий канат. Аркадий Драгомощенко много чего придумал: театр,
журнал, философскую академию (имени Хомы Брута), коллегию Воды и Песка
и др; событийные эпицентры некоторых замыслов еще не успели
отпочковаться от пространства его воображения; кое-что он волен взять
обратно, если посетит его настроение Тараса Бульбы: я породил, я и
убью; другие эпицентры уже обрели самостоятельность, но и в них
круговорот событий стремительно ускоряется при приближении
Драгомощенко; вообще говоря, настроение Аркадия Драгомощенко является
определенным фактором культурной жизни Петербурга; и я думаю, что
оставлять хорошее настроение только для себя в его случае слишком
расточительно.
Я затрудняюсь определить жанр воплощений Драгомощенко: ну,
конечно, писатель, философ, эссеист, ясное дело - поэт. Скрывается ли
за всем этим протожанр - некое интегральное искусство быть и казаться?
Пожалуй, скрывается, но - в той же мере и открывается. Как автор
сегодняшнего дня (ночи), Драгомощенко не доверяет
"непосредственности", ибо знает, как она производится (знает и, я бы
сказал, умело дозирует ее в своих текстах). Книги, подобные "Фосфору",
сокрушают мифологему наивной непосредственности или одержимости
принудительным смыслом, причем сокрушают не в сфере философии, где
"непосредственность" давно потеряла кредит, а в главной ее цитадели -
во внутреннем писательском обиходе. В свое время Пушкин одной строкой
выразил анонимные чаяния "писательства вообще" или стихотворства как
такового: "Поэзия должна быть глуповата..." Слова ободрения,
согревающие души авторов от мала до велика. Не будь этой молчаливой
формулы веры, разве удалось бы поддерживать такие темпы прироста
текстопроизводства? Поэт умолчал о том, что сам модус долженствования
("должна быть...") принадлежит к искусству видимости, где является
"одним из". Кто же будет рубить сук и т.д., пока не созреет висящий на
нем плод, и упав на землю, не даст ростка, да пока не вырастет новое
дерево? Но срубить сук есть в итоге единственный способ ускорить ход
вещей, отсюда и начинается клипамен, отклоняющий искусство от природы.
Поэзия должна быть фосфоричной; иллюминация письма - результат
своеобразной отсрочки вручения скрытого в тексте послания. То, что
светится в книге - это эманация творческого Я, заботливо укрытая (на
то и опыт) от прямого разрушительного солнечного света - от угадывания
сразу и предвосхищения. Прочитавший страницу "Фосфора", ни за что не
сможет предугадать "содержание" следующей страницы - но, замечу, -
точно такие же шансы угадать, что написано на предыдущей, уже
пролистанной странице. Путь чтению освещает только магическая
иллюминация письма. Если верить Ролану Барту ("автора спасает лишь то,
что всякий раз мы вычитываем у него разное"), то Аркадия Драгомощенко
следует причислить к лику "трижды спасенных".
Вчитываясь в новое эссе Драгомощенко, я все время пытался
отыскать следы "мышления вслух", какие-нибудь указатели из
запомнившихся бесед, где и речь вроде бы шла о том же. И всегда
поражала таинственность неузнавания, радикальное изменение контуров и
светотени. Мастер, владеющий сходством и несходством, работает над
объемностью рельефа, - живописцы древнего Китая понимали в этом толк.
Аркадий Драгомощенко, обладатель уникальной библиотеки, каким-то
образом прочитывает вчера книги, которые вдруг стали замечены сегодня,
и, быть может, будут переведены на русский завтра ("...идти вслед за
значением, на одно значение впереди" - говорится в одном из его
стихотворений). А паутинки встречных влияний спокойно свиваются друг с
другом и сплетаются в сложный узор - и узор-то едва заметен, не говоря
о паутинках. Мысль Башляра или Батая может скользнуть на миг в
стихотворной строчке, перемежаясь с "ультрамарином простуды", а поэзия
Kennet'а Rexroth'а вдруг высвечивается в философском дискурсе.
А если кто окликнет, либо же попросит
черпнуть из этого ручья,
не оборачивайся, как бы ни был голос
тебе знаком,
какой бы он любовью
тебя ни ранил! - их здесь много...
Такое правило - оглядываться нельзя. Момент блеска важнее
спектрального анализа; это, если угодно, из технологии производства
непосредственности.
"Фосфор" из тех книг, что смещают установку чтения. Например,
"чтение с познавательной целью" явно оказывается промежуточным, именно
оно существует в модусе накопления, притом самоценного, замкнутого в
себе накопления. В сущности, все мы Скупые Рыцари чтения, с той
разницей, что и сокровищами некогда любоваться. Как это ни
парадоксально (ибо вот решающее отличие от прочих "жизненных благ")
число накопителей, вкладчиков в культуре тысячекратно превышает число
реальных потребителей, способных к распредмечиванию, к общезначимому
любованию. В этом смысле умение Аркадия Драгомощенко извлечь (и
предложить) наслаждение вместо "познавания" - неважно какого,
фактографического, биографического или сюжетного - всегда восхищало
меня. Наверное, его книга будет непонятна тем, кто привык обходиться
полуфабрикатами (калориями чистой читабельности или наоборот,
"цитабельности"), не подозревая, что есть еще и тонкость приправ, их
изящная сервировка. Тем более, что и "познавание" лучше всего
реализуется мимоходом, когда читают окончательно, а не промежуточно.
Лучшие книги те, которые написаны для себя. Только у них есть
шанс по-настоящему заинтересовать кого-то другого. Книга, написанная
не для себя, будет и прочитана (допустим, что будет) не для себя - а
для "познавания", для "сведения счетов" и тому подобных резонов - их
множество. Лишь забота о себе ("la caresse de soi-meme" Фуко) проходит
через иммунные барьеры чужой души с минимальными потерями, поскольку
резонирует в душе Другого в форме первого лица. Такова (я)вь Я, говоря
словами Драгомощенко, и тут мне вспоминается практика древних даосов
по обретению долголетия. Существовал целый ряд приемов и правил,
выполнение которых способствовало продлению жизни. Но сутью метода
было приготовление Пилюли Бессмертия. Она готовилась внутри
собственного организма. Мастер бессмертия кропотливо наращивал слой за
слоем, пока не достигалась точная формула победы над смертью,
"телесная нетленность", "шэн хэ". Но выходя за пределы органики в
измерение личностной Вселенной, в явь Я, мы можем разглядеть здесь
своих мастеров, осваивающих процедуру приготовления Пилюли Бессмертия.
Филигранная работа, производимая внутри Я, доступна единицам, ибо
вовсе не очевидно - где же для Я внутреннее... Аркадий Драгомощенко из
тех немногих, кто действует не наугад. Я думаю, у него есть свой план
"прижизненного противодействия" забвению и смерти, свой предугаданный
рецепт Пилюли.
Синтез фармакона еще отнюдь не закончен; пересматриваются способы
вхождения в инотелесные резонансы, партитуры принимаемых и
отправляемых влияний-посланий, но уже видно, что "Фосфор" входит в
состав Пилюли Бессмертия на правах ведущего компонента. Он всякий раз
будет спасительно срабатывать внутри пилюли, как только кто-нибудь
решится растворить или претворить его в собственном чтении.
Но что нам, собственно, до бессмертия, до этой смутной метонимии,
тающей в пределах риторики, которые мы все так же безуспешно пытаемся
пересечь...
А. Секацкий
И быстрое движенье элементов
Константин Вагинов
* * *
Затворенная в свое неуязвимое оперенье,
превосходящая не своим составом вещества
законы притяжения, великий капкан пространства,
затаившийся в проколе иглы,
побуждающий к движению, в котором уместна печаль
по центру вселенной - но способом соединения,
одного и того же в паутину мгновения,
столь же тщетное, как и любое украшение речи,
которое дарится, скорее, по прихоти...
Таков сегодня снегирь.
Безмолвный,
камень
в рассвете перьев,
связанный с тобою заживо,
стоящим, с ноги на ногу переминаясь, в снежном мессиве
у боярышника в последний день 1990 года.
* * *
В ранней юности столь поспешно-пылко,
словно охвачена сладчайшим ужасом
двигалась твоя речь. Обрыв наследовал у обрыва
власть изначального слова,
- сколь же дивно-невразумительна, -
точно, запутываясь, прекращала биенье. Сколько раз
доводилось тебя осязать, как если бы
по камням бежал через поток некий (сон наступал
безболезненно,
не сулил встреч, был просторен, будто ребенок
высоколоб, и его окна мерно жужжали,
под стать крыльям ветряных мельниц
на рыжих склонах).
Драгоценным приношением мира
летала над шляхом солома.
И требовалось только одно, сохранить равновесие
в беге, словно в стекле - плавание. Однако теперь
понимание заключено в отличном.
Прозрачное столпотворение осени.
Ставить ногу, ощупывая в уме каждый шаг
в последовательности продвижения
очевидно бесцельного.
* * *
Песков неистовых слоящее молчанье
в оцепенении скорости остыло,
роса словно,
расширенных отчетливостью зерен.
Прозрачны и текучи, как трава придонная
в стремнине сквозняка,
перемещающих и путающих множеств.
Но сколь прозрачны,
текучи сходства.
Смола еще не стиснула собой
ни луч, ни каплю тьмы, -
еще, как сок медлительного превосходства,
превосходящeгo очертания,
преступающего законы.
Определенность. И все же
разъединенье древесной ткани
с будущим "всегда", незыблемым,
как прошлого основа,
что снова из осей свита, как из сонорных
и свистящих остов в проточных гласных -
вязи божества.
Нам не собрать того, что выронили руки.
Цветное солнце жжет и в громе спит вода -
цветеньем радуги под хвоей ос, сводимой
в движение неистовых песков,
чьи своды - рой числа,
не знающий преграды меж тем, что есть оно
и тем, что - имена.
* * *
Только то, что есть - есть то, что
достается переходящему в область,
где не упорствует больше сравнение.
Все приходило в упадок.
Даже разговоры о том, что все приходит в упадок.
Пространство двоилось, гнили заборы,
консервные банки гудели от ветра;
меланхолия фарфоровых изоляторов, морозные сколы;
миграции мела;
за городом также порой грудь теснило дыхание,
или искра пробегала между висками.
Иногда казалось, что это над полем
всего-навсего птица. Однако, как быстро в имени
таяло тело!
Перспектива должна была измениться.
И она изменилась.
Переплывали глазницу светила.
Как быстро мы ускользали из чтения. О великое
передвижение времени в деньгах!
Впрочем, и в ней,
разомкнувшей одеяние перьев, уменьшенное до ничто,
билось по-прежнему то, что можно было узнать.
Одни говорили, что этот дом (как и все аллегории)
не в меру аляповат,
тогда как другие о тирании отца и о стелле,
вознесшей различия надпись... как речь идиота,
длится ощупывание другого лица...
Иные, в себя уходя, затихая,
внезапно принимались страстно шептать
что-то о фильмах, о которых уже
никому из присутствующих было не вспомнить.
Речь о первой войне Постмодернизма,
О том, что Водолей несомненно утишит
сердца, но в безмерном пределе намерений
сужалось пространство,
чтобы скользнуть мимо сердца. Ужас? Нет,
это было бесспорно другое.
О чем воображение ткало свои сновидения,
и распускало по петлям к утру,
и все же можно было в них угадать черты прежних
времен, - рассказы о людях, чьи в прошлом терялись
следы.
Но что было поделать? Фотографии? Записи голосов?
Айсберги библиотек в сталактитовых сумерках вод?
рев водостоков в эру ливневых весен?
Зрачок гераклитовый кофе? - сны,
чьи берега с годами теряли упругость
и осыпались известью стен,
когда к рассвету руки цеплялись за них...
Присвоить?
Выбраться? Стать существительным? И не утратить?
Или в листве раствориться?
Эти слова еще оставались
как бы не вырваны с корнем, создающие предложения,
в которых ритм возникает
независимо от того, откуда или куда они возвращают
никогда не принадлежавшее нам.
Даже нечто вроде головокружения
можно было порой испытать...
Поклонники тройного прыжка, орнитологии,
дачных сезонов,
ценители искусства позднего коммунизма,
земляники, философии, домашнего пения,
неспособные ровным счетом понять ничего
ни в словах, ни в звучании, ни в облаках и погоде
- кроты фосфоресцирующие озарений
(тела, между тем, до совершенства обтачивались
повтореньем беспечным ночей
как, впрочем, смертью других) - превращались,
не желая того замечать, во что-то иное.
Любопытно, во что?
В уголь? Пыль? Оттиски? Признания? Глину? В эхо,
блуждающее по линиям связи?
Луна, между тем, не становилась ни чем
даже в пору цветения.
Это - доверие.
Вероятно, подобно тому, как созерцание отсветов
на свет произвело в свое время число,
так созерцание времени превратило их в отражения, блик,
океан,
не ухватить который рассудку.
Это тоже было чем-то, наподобие "выбраться"
или "настать" или "истаять" (к примеру:
"я хочу растаять в тебе"...
Сколько раз было сказано это?).
Как лед
под коньками, время сползало в остывающий свиток.
Вместе с тем, если помнишь, была пора года другой.
Или полдень... Безлюдная остановка автобуса.
Желтые стены, на окраине черно-синяя тень (тогда
это было окраиной, а теперь эти места не узнать),
будто ослепшая от невозможности быть только собой,
подобно луне или мусорным бурям,
которых становилось все больше.
В ту осень мы часто умолкали на полуслове.
Призрачная вереница вещей, из которых
не удалось вещью стать ни одной,
лишь впадиной смысла,
который - бессознательно знали -
никогда не придется распутать в росе.
Было слышно, как за окном
немо буйствует ясень в теснине разрыва небесной.
Разрушение тронуло все. Конечно, отыщешь всегда
утешение в воспоминаниях о поре,
когда не ведал никто
из нас об упадке,
о неизбежности,
а дальше плоскость пустая страницы.
Упадок был просто наградой, таившей надежду
на то, что никогда не тронемся с места, застывшие,
словно в детской игре.
Аэропорт, удар синей стены,
океанские пляжи в кипении мух...
далее тень на выцветающей кладке,
когда все оправлено в ровное пламя свечи -
реальность, как воск насекомых, себя расточает,
формы храня и возможность...
Приподнятая в беге нога, рот приоткрыт, к чему
относится смех? Какие отсветы ранят неподвижные
лица?
Каких ключей омывает вода философские поры костей?
... Еще были такие переводные картинки:
вечная жизнь и, покачиваясь, длинный выстрел летит.
Жестикуляция. Жесть, взмывшая с крыш. Напряженность
и -
выдыхаешь.
Подпишись за меня:
драгомощенко; скука безмерна;
нескончаема пряжа, как пыль.
На магнитной дуге продолжение снится,
словно ветер, ревущий в кристальном кольце.
* * *
Мысль, предшествующая тому, чем она станет
через мгновение,
ощущая в себе, как совершенно прозрачную сферу,
себя, устремленную вспять. Проницание? Прорицание?
Столкновение?
Лето спокойно, как Дорифор Поликлета.
Беспрерывность течения выражена в наклонении
неподвижности и отречения - сухой (длится
известный всем диалог отражения с отражением) -
куст, охваченный пламенем,
неуязвим за зеркальной стеной,
не успевающий за превращеньем
материи в своем же подобии.
Дымящийся иней, еще несколько слов, несколько форм,
вовлеченных в скольжение,
избирающих нити, из которых плетется "объект",
распускаемой с нежностью мысли.
Средостение восклицания!
Ограничение заключается в
том, чтобы начать.
Начало - в распределении еще не явившего очертания
смысла, блуждающего в волокнах силы.
Сгорающий снег на лице.
Скорость звука в узости передающего воздуха
обрастает частицами тьмы и сияния - с "я"
возвращаются клетки возвратные воспоминания,
остывая в кристаллы.
Память - всего лишь практика перевода,
не знающая ограничений, в темной ягоде тела тлеет.
Но почему ты уверен, что этот столб,
уменьшенный до крупицы воображения,
именно то место, отмеченное на карте?
Кто
они, утверждающие, будто это и есть то,
чем надлежит тебе жить? Чьих мертвых ты должен
по воскресеньем кормить?
Но разожми руку и покажи, - да, покажи, что у тебя
там,
что.
* * *
С этим пора давно покончить.
Если бы всеми своими окислами и солями
не впилась в гладь узнавания многооко-
оконная несложная эта картина.1)
Представление действия в
становлении пред собою мерцающим.
Люди на автобусной остановке, еще не цветет
стены желтизна. Смотрят, как начинает светать.
Такое стихотворение.
Ветер стоит вертикально, словно лист из стекла,
изогнутый к сердцевине.
Тождествен ли себе самому?
Либо неопределенному фрагменту вовне?
Случайное совпадение времени, места, белка,
хлорофилла, памяти,
(к кому относится в данный момент?), созданной
из смешения многого и единичного.
Но люди стоят,
как на холстах Рембрандта стоит стража в дозоре,
____________________
1 Окраина зрачка: в провинции пустынной
- периферия зрения чиста
погрешностями, нежностью, смешеньем.
Здесь облик имет то, что без лица -
что есть и было формулой смещенья.
Здесь вспыхивают сходства,
точно в зной листва
и синевы налет на зелени слабее.
Глаза молчат. Но скорость, как кремень
горючих солнц, как небо наизнанку -
в движении движенья паутинном
доединична и заснежена, как свет,
что тьмою освещен, взошедшею к зениту.
а утро медленно затмевает собой
круговорот то ли гордости, то ли бормотания омут,
которое оседает привычно
к трещине каждой,
ко впадине на этой неровной картине,
вверив себя наступающей простоте перемещений
дневных, оставляя мистические откровения,
если таковые случались, а они, конечно, случались
в этих домах, где живет убогая поросль страсти
все того же побега, все тех же
лингвистических упражнений:
"оставь меня! дай мне покой! Неужели не видишь! Оставь, уходи! Вернись,
так сегодня красиво!"
Восклицания словно вкованы в нас,
не оставляя места другому, придавая, впрочем,
загадочность этой невнятной главе в которую вкопан,
будто по горло,
по полушария мозга, и теперь даже смешно говорить,
в каком из них производится время, а в каком музыка
вечно звучит.
Однако и с ней надо кончать. Со сложностью
этой картины, которая без труда умещена может быть
на острие бесплотной иглы, в ореховую скорлупу
простоты.
Покачиваясь,
как тогда. Все уплывает, опрокидываясь на тебя. "Все, что мог, ты уже
сделал" или не сделал,
(главное вымолвить "все")
а далее - "не в этом различие." Сухие губы,
мутный ручей, за шиворот вползает озноб,
как со всей непреложностью
к последнему пунктуму зрения
движется кривая весны.
* * *
Завод. Закат за.
Скользкие от дождя. Белое, вишни.
Трамвай рвет охапками ветви каштана.
В пыли голубоватой, за мостом вода.
Мальчик всем телом к теплой стене
трамвая снаружи, трудно изогнут. Ветви хлещут.
Искусство устойчивости. Труба. Колесо неба
вращает холодные летние спицы. Облака близко.
Таков список вещей, список иных элементов.
То, что открыто - и есть открыто,
не скрывая за собой ничего, -
(Список, не поддающийся сокращению).
* * *
Здесь косы света свиты в листопад
Чтоб расплескать листву, как сумрака избыток,
как мысль, желанию что раболепной свитой -
расплавленная свитком быстрых форм
в прикосновении к стеклу зрачком убита.
В пролете вспять обратен глаза путь,
под стать слепому пониманью,
не совпадающих ни с вещью, ни с собой
его замкнувших очертаний,
в которых он, как световые дрожжи,
как ягода, дрожащая в восторге
пересеченья граней грозди, нити
того,
что им отделено: всегда
вскипая холодно творением глагола,
и проступая цветом родниковым
по ослепительной эмульсии холста,
но существительного нема скорлупа.
Откос и берег. Тень веретена -
реки жужжит. И смуглого песка
прямая пряжа тянется к осокам.
То снежным яблоком, то чечевицей льда
мелькает ночь вдоль острого окна
в котором страстно тлеет алфавита
неравномерная чреда,
ошибками, как зернами, искрясь
сквозь кристаллическую пелену труда,
сводя пространство разделенья, ветра,
пустот проточных, белых сквозняков
- в укус прикосновенья отраженья,
в летучий уксус будущих прозрений
излучины ветвящихся вещей.
* * *
Ритм разворачивает продуктивность руки.
Сонная ясность полуденной полыньи откликается
ссадине синей сосны.
Кислородный кристалл отражает все стороны света.
Инеем в легких вскипает воздушная гроздь.
Надрывает сверкающий коршун
когтем полог,
скользящий наверх - вертикальные плесы
его заплетают в свой плеск.
Устанавливая преграды, ветер преобразует
исчезновение в звук.
Звук затопляет впадины ожидания.
Воспоминанье
распластано в окрестностях предложения, лежащего
как Геркаланум; ось которого тает - лед
предгортанный.
Многократно к себе возвращаясь - и в лет -
глаз, тем временем, снимает стрижа,
по элементам в него проникая, как тот
проникает сквозь массу пространства, минуя сон,
непосредственно в мозг, как возвращаясь на юг,
обрушиваясь потом, словно костер в костер,
горящий навстречу себе с песчаного дна реки.
Зеленое ослепление сводит в фокус лучи. Нитью,
не обрывающей течение сквозь средостение мысли
о "начале-конце",
женщины стирают кожу пальцев до дна, там, где река,
обращаясь в себя, в сновиденьи вьет стебель огня,
расшивающий зеленью, охрой, киноварью, голубизной
плоть нежную знания.
Пар дрожащий стрекоз. Веки меркнут перед дождем.
Точки, вспыхивая,
осуществляются в прозрачность фигуры,
повествующей подробно и во множестве уклонений
о руках, сосне, безветрии, как о линиях,
плетущих истории наклонение в прикосновение.
Заткано шелком, пеплом, мокрыми облаками волос,
тьмой восхищения -
изумления оттиск в синеве хвои, предмета явность.
Приближение к ресницам -
зенице света дня настояние.
Или мгновенное разъединенье частиц
во вздохе, преодолевающем борозду артерии.
"Кому это? - мужчине, мне, ястребу, женщине?" -
Высказывание приостановлено в намерении жеста.
* * *
В конце-концов не так уж и важно, что
здесь находилось когда-то.
Разрушение царств, цветенье камней над мостами.
Плечами пожать - стоит же столько, сколько
сказать, что у рта терпнет янтарь,
море в котором преступает предопределение берега:
маятник, поднесенный в полдень к губам,
птичье перо, золотая перга -
"субъект" во сне предстает изогнутым, словно весло,
тронутое подводной сурьмой,
или аквариум, в стенах которого лица
сосредоточены в наблюдении рыб.
Разделяются два абсолютно несхожих молчания,
словно желание у горла и глаза,
на два ответвленья - незнания и на безмолвие
бессилья забыть.
Но в этих местах, чье прошлое,
безразлично теперь,
сон приходил, себя повторявший всегда
в первые дни солнцестояния - минуты так,
время минуя, повторяют себя.
Старение снов объясняется многим.
В конце-концов разве существенно, что
листья теперь говорят на других языках
либо осуществление существительного?
Или колодцы
взыскуют иных отражений, падая бесконечно в зенит?
Говорю ли я о любви, когда говорю о камнях?
Телесный архив в стройном хаосе клеток,
порождающих эхо - явственней
необходимость бумаги, магнитных полей,
засеваемых только незримым различием тока и силы
или же - таянья.
Кто возражает! Кому?
Располагались здесь дни. Стоял клен. Светился
ракушечник,
у которого мы подбирали окурки. Однако не видно,
чтобы дверь отворяли с тех пор. Надежды,
хоть и в вполголоса,
все же неотличимы, как и места,
где все возникало, -
впервые? Казалось, только утратим мы цвет - эту
легкую детскую азбуку, эти тысячи змеев воздушных,
танцующих на глотка острие -
все сольется в точку исхода расплавленной солью,
куда, сокрушая себя, устремятся глаголы, предлоги,
причастия - словом, все, что обещало "другого".
Бесспорно, все дети в определенную пору
строят жилища в ветвях,
притворяются спящими как ни в чем ни бывало, парят
с закрытыми веками, - шелкоголовые птицеловы в зыбях
изменений сигналов и связей,
словно крылатые лампы над инеем,
тайным золотом лиловых зрачков искрясь.
Приближение к строению птичьих смещений?
Искусство летанья, Арахны?
Предвкушение ночи,
Гекаты, из темных перстов отпускавшей - куда?
Шум дубов побеждал, паутина
в сны пеленала льняные, как кровь и слюна
их же - возлюбленных, но много позднее.
Об этом ли мы пытались потом рассказать,
глядя перед собой, улыбаясь?
Головокружение, да, скорее всего;
до отказа натянутый лук притяженья земного.
Строка все упорней, длиннее, как сад
в поисках причины и следствий. Теплее ад и пчела.
Каждое действие - бегство. Но гул тугой полотна?
Несомненно, тело быстрее, нежели мнится душе.
Хотя на углу
все же находит твой взгляд след, заплывший землею,
- камень был выбелен известью тот
и от редких машин защитой служил пешеходам,
когда подступали непроглядные ночи
и в финале 106 Гайдна сонаты несло клеем столярным,
и дождей племена, обещавшие зиму, несли письмена
на флагах озноба.
Сколько надобно времени, чтобы пройти,
но пройти незаметно?
Скажем, по краю? Чтоб не задеть ненароком плечом?
Невзирая на то,
что стала проще теперь постановка вопросов
и невнятней намного песнь Суламифь -
словно к гортани вскипает гроздь кислорода
черным эфиром, окаймленным ночною росой,
онемевшей от мяты,
подобной перстам, что всегда на закате
смыкают ресницы каленые ветру,
смыкаясь в кольцо,
в котором не гаснут кленовые листья.
Звучание. Мера. Пояснение. Сноска. Жужжащие диски.
Изученье гравия под ногами и сфера,
где будто в подмене,
в двойничестве уличенное время грезит вещью
как домом.
Все хитрумней изгнание в воск.
Элементы чрезмерности...
В итоге счет не ведется почти ничему,
если кто-то считал это возможным, а так... -
в орешник уклон раскисшей дороги,
размокшее в небесной луже письмо,
несколько необязательных фраз,
которые были прочитаны
в канун овладения силой сравненья:
не то "возвращенье", не то "завершенье".
Прекращение - благо. Ни сомненье, ни жалость.
Пустошей спицы. Мерцанье частиц.
Постижение отстающих птиц, как знанье
перемены направления ветра
в созвездий пчелином жужжаньи.
* * *
Но в голоде воздушном облаков,
где голубь иссечен из холода искрою,
дремотный снег, как шелестом иного,
омоет радугу зрачков -
отделена мгновением сознанья
от дленья ложного, легка что колея,
уловленная формой колеса,
(не возвращенье - нежная ступица,
вращенье звезд в полуденной пшенице,
стопы невнятный след, надломленный в камнях,
стоящих в постоянстве устья) -
как вещь, расторгшая себя
в несметной смальте "чистого значенья",
где угол отраженья правит
единственным во множестве препон
различием в пространстве раздробленья,
когда желание, намеренье и сон
(ни стать, ни быть, ни минуть в расточеньи)
разводит нас - двоякое мгновенье
со-знания не нас, не в солученьи быть -
в излучину двойного излученья
глаз, созерцающих себя,
и немоты восхищенья слепого,
в любовном исступленьи языка, -
в рассеяньи всевластном отрицанья,
минующего пагубу зерна.
БЫСТРОЕ СОЛНЦЕ
"the sun muves so fast."
Gertruda Stein
1.
Никто не ждет ее,
однако звучит - "вот, наступает осень,
misterium fascinosum, и завесы косых холодов, туманы,
вскипающие к чаше вещей
из створов птичьих зрачков, глядящих долу,
развернутые паруса плодов,
почернелые фасолевые стручки,
несмутные небесные головы в летейских нимбах ботвы
вернут вновь очарование низинам.
Словно некие путники, опускаясь с пятнистых холмов,
рты чьи светлы смолистой сухой пустотой,
на короткое время оживут за спиною
(рассохшейся крови подобно в висках
или, как пальцы, что, не касаясь ни плоскости,
завершающей вещь, ни листа,
сливаются в узел усилия,
начал приостанавливая насилие), чтобы
вовлечь в тонкорунную речь сизых стеклянных игл,
равно как ровного звучания восточного ветра
среди виноградно горящих снопов,
читающего по дискам выпуклым глины.
Избирается сепия,
серп, пурпур, багрянец и рек узкая магма.
В которой, однако, снова однообразно звучит
то, как "вода, уносящая отражения,
льнущим вдохом травы приблизится к сердцу".
2.
Стяжений расшатаны скрепы. Рот - литера О.
Мысль пьет из впадины тени, отрекаясь от слова.
Слева яснеют к ночи в купели огни,
себя расточившие в близости, в расстоянии.
Снова, если стопа находит ступень,
тело, исполнясь белыми днями,
считывается безымянно, как тень, - облако
слистывается с луны, тяжелы корою кусты и изморось
проникает в дом.
Исцеление кремня, воды, ресниц,
соломы блуждающей, крон. Никто не взмахивает рукой,
как при отплытии, - нет, никто,
указуя на возможный якобы путь, которым
движутся времена года
или раскрытых кругов оперенная ртуть.
Но не вестник,
коршун один, надламывая светом крыло, сопровождает,
стиснувшим жажду серпом, Гелиоса темную колесницу.
Смерть приговаривает к любви.
"Мало кто избежал этой участи," - этот фрагмент
вписывается в другой.
По влажным зубам провести языком
и угадать, откуда вьется излом,
переплывая алмазную грань: шелест определения.
Сознание N остановилось на том, как само оно, -
ком, - в постоянство связуя единства,
потоком сносимо, не меняет ни места, ни времени
отражения, отражающего отражение.
Я, Теотокопулос,
по привычке, вглядываясь ни во что,
постепенно прекращаю произносить слова, к которым
приучен был родом и обстоятельствами рождения,
сведя, таким образом, утраченное к обязательству
следовать значению впереди на значение.
Что было дано, - луна над кровлями тьмы,
горизонт черной листвы,
белого скольжения ступеней, -
к полюсу плыть на свету, псов лай в округе, -
суть ответвления чисел, подобные намерениям,
обрамляющим наваждение: я
не произнесу более: "близкое".
Поздно учиться читать книги огня и воды
или прикладывать ладонь ко лбу скалы -
остается настойчивое видение: кисти неуловимый
взлет, как пар тающего местоимения,
затылок, попадающий в поле зрения,
словно порог, предстающий мне наяву...
И этот - на раковине -
недоумения легкий рисунок,
впитывающий прощание Сократа с Кратилом.
* * *
В орехе темного слуха
сонная бусина. По ветру пущено
телефонное ожерелье.
Слякоть, угол,
черное дерево -
заплывающее отточьем зимы.
* * *
Только то, что есть
и есть то, что досталось
переходящему
туда, где не упорствует
больше сравнение.
* * *
На тонкой черте,
тающей небесным
бессильем
планет несметных, или
в разуме -
Встречаетесь вы, дуновения,
не облеченные
ни в забвенье, ни в образы.
Стекла осколок,
хрустнувший под ногами,
во влаге вечера.
магния переломленная ресница.
* * *
Скалы на холсте,
водопад и черное солнце -
такие же и во сне и за ним
или же прежде или же в дождь.
Не оборачивай голову.
С разных сторон устремлено
в тебя не твое зрение.
* * *
Накануне Нового Года
Вспомнил, как в детстве
мечтал смастерить себе лук
из ствола молодого ореха, -
тогда был он руки моей тоньше.
Помысля свое отражение,
голубь слепой бросается вниз.
Медленная луна. Медленная вода.
Молниеносное дерево
пересекает
русло забытого вожделения.
* * *
Почему у этой женщины
так мелко дрожит подбородок?
Грязные рукава и лед ярости
затягивает белый зрачок?
Сырое небо, безветрие, черное
стекловидное
дерево, - с усердием
себя продолжает зима.
* * *
Прозрачные объятия птиц.
Темнеющий от света воздух ,
под стать отдаленным, смуглым рощам,
ни на шаг не отступающим от себя.
Слюды миг в разломе.
Что может будущему вернуть минувшее?
Что прояснит мокрая тяжесть снега?
Страх ли задает вопросы о том, кто будет
после - здесь. Что означает: "ты есть"
или "тебя не будет"? Кому это нужно?
Отмелей тростниковая страсть,
взрезающая устье проточным гулом.
Так же нежны, как пробуждение,
в котором ни тени, ни дуновения
- слова, с вещами смыкаясь.
Проста ежедневная снасть...
Едва видным пламенем вещи
в окружностях невесомых теплятся.
Тот же мир пытается
вымолвить начало в эхо,
чтобы постигнуть свое завершение.
Вдох/выдох.
Ствол мокрой сосны прям,
как смерть облака в призме
бегущих недвижно вод - прозрачных,
словно птичьи объятия, заключившие солнце,
в слепоту пристальности уходящее.
* * *
Опять стоишь у черного залива,
вырвав из спины подковы подхода
к нему, голову избавив от суммы города,
слагаемым которого не довелось стать.
Все к лучшему. Даже луна, падающая назад.
Не говоря о других исчислениях, где намного
приметней собственное отсутствие
(это проще, чем срезать и сжечь волос прядь).
Но залив, плоский, как время Гермеса,
сшивающего миры монотонным трудом сдвиженья,
лежит, словно глаз под натруженным веком,
толщей существования, плитой существительных,
нефтью пожравшего себя гнева,
когда ничего не видно
и некому видеть.
Веко подобно лишь одному,
только одному отзывается воображение:
предгрозовой пыли, рвущей горизонт на куски
стеной фосфора, сложенной из мокрого мрамора
молний. Копье крика,
разбивающее фарфорорвые веера птиц,
разворачивающих лабиринты воздушных движений.
Сколько у ног твоих плещется жижою тех,
кто к весне расцветет
мертвыми спиралями протеина,
на все готового? - синее сияние водорослей.
Скрыта жизнь пузырей, вне нашего опыта;
о многом остается догадываться,
как о тех, кто добровольно однажды
в легкие принял
влаги его чрезмерно медлительный дар,
чтобы в итоге тот достиг достоянием разума:
острие, наугад идущее к острию...
Можем только сказать -
что это входит в привычку.
Намного легче, конечно, понять черный "цвет"
или смерч,
чем все остальное - например, то, как они
становятся симпатическими чернилами,
которыми ветер потом,
как и сейчас, без устали полнит
поры мокрого снега, проедая лицо
тех, кто приходит сюда без намерений
что-либо выпытать.
Хотя по ночам возлюбленные
упорно спутывают с хрустальных коконов лиц
пальцами
бесконечную паутину сказанного, - но в нем
не содержится никаких предписаний,
поскольку они
вообще ничего не содержат.
Но тебе кажется,
что весна избавит от многого.
Ты уверен (и в том нет сомнений), что связь
меж тобою и ними все-таки существует
в завязи этих посланий
снегу, ветру, каплям и вою высокому чаек -
вполне бесцветных,
бессмысленных на фоне мнимого неба,
и что понимание его
также требует определенного навыка, времени,
и непременно это время наступит, восстанет
и тогда запоет золотая глина на красных обрывах
и полетит прядь волос из огня да в полымя.
Однако, все совершенно не так,
что тоже известно.
Сколько не будь здесь
или там, ничего не достанется.
И в этом благо, - единственное,
осознаешь которое рано ли поздно,
у залива стоя на том же все месте, шевеля губами
воздушные корни тайны: все к лучшему. Все
принято без исключенья.
* * *
Призраки листьев в спящих лесах,
сырость, пересыпающая полые гранулы шума.
Выставляются незримо пределы.
Искушению соответствий
более не коснуться того, что
угадываю в начертаньи привычно. Порознь,
несводимо,
сочась насилием, излучая угрозу
бытию друг друга,
частицы подрагивания руки
в пространстве движутся,
что принимается по привычке за время.
* * *
Невидимые лампы в становленьи
изломов инея в придонном сне стекла.
Над ними мел и синева.
Себя, клонясь, любовно созерцая
в лице истории столь вогнутой всегда,
как только быть признанию возможно
(в текучей призме сломленной луча),
как, оперенное звездою, муравья
телескопическое искристое тело.
Ее дыханьем осязают
ветвистые любовники, живя
вне сферы ветра, камня и числа.
Вне шелка окиси, которую природа
мне оставляет, распрямясь в тебя,
свистящим слепком тлена оболочек,
тончайшим настом памяти порожней,
куда нисходят тени вещества,
изображенья формулу тая,
как облако проносит день дождя,
черня зрачок и воды серебря
таблицами пустых перемещений -
всегда того же, что и миг назад.
Где белых ламп незримое каленье
вмерзает жалобой в кристаллы мотылька,
подобно снегу в бирюзу угля,
как бы крылами перехода в пепел -
Еще не ясен звук, и смысла очерк хрупок,
и все-таки значение опять
изъять избыток свой стремится,
пыльцой сухою занося уста,
зеркальной чешуею засевая устье.
ВОЗДУХ
Развитие обнаружение амплитуды маятника,
Зерно, замыкает воздуха ()
свое абсолютное время
в огибании изнутри вертикальной стены:
движение только сведение к проколу иглы.
Возможно, что неделимость.
"Словно"
прекращает безусловность сравнения.
Слишком долго играли
с мыслью о зеркалах,
образ утратив утраченных образов,
с каждым разом глубже вникая
в безучастность трав по утрам.
Идеи рассматривают расширение воздуха
(другие явления также),
как стиранье причин,
поводыря роль оставляющее аналогии,
затерянного
в поисках слепых величин.
Окно соединяет с тем,
от чего отделяет.
Осторожность листа,
проходящего путь
от сравнения к гибели
в тлении терпком осеннего дыма
что же тут вспомнить?
Но, отдаляясь,
пейзаж становится формулой
перехода природы в культуру.
Между розовым лишайником и
розовым лишаем
цепь эволюции, лишающая объем
камня устойчивости в структуре.
Мы начинаем не видеть
и, вместе с тем, этот факт
не является оправданием зрения.
Маятник как модель нескончаемого отдаления. Прибытие в пункт, где залегает
его предпосылки. Вера в то, что эта поверхность, как меланхолия, состоящая
из секторов, населяемых информацией, расщепляется на: знаю/не знаю.
Забывание порождает воспоминание.
Одиночество среди стен,
направлений и возвращений
напоминает полдень, когда
никому не удастся
в качестве платы протянуть тебе тень.
Не задавай никому никогда никаких
посторонних вопросов.
Но всегда встречи
слов со словами, их оси
испытывают постоянное напряжение. День
установлен к ночи
идеальным своим острием.
Петрарка
сформирован в оттиск опыта чтения:
монета с изображением
петушиного гребня.
Утренняя хрипота.
Затмение солнца 5 января
рассекает эллипсисом риторику
предсказаний.
Тело узнает в размерах свое становление
в сопоставлении масштабов: вначале
фигурки на крыше беструдно
умещаются в то, что они представляют
не превышают себя в измерении.
Инверсия.
В сокращении расстояния происходит
наростанье вещей.
Пыльные бури на горизонте,
вечер
веко твое надрезает белоснежным свечением.
Вещь превышает тебя,
она опрокидывается не в силах
быть выше того, что в ней же стремится
к бесконечному умалению.
Но выходишь с ее другого конца.
Исчезновение времени
обязано
сознанию исчерпывающей бесполезности,
как полноты.
У дома ирисы в июньское утро...
Каждое утро мы
воскресали в Эдеме
ни стен, ни дверей.
Звери бродили вокруг и
солнцем кипела ткань
воды, брошенной в воздух .
Продолжи должным сравнением.
Что осталось на дне той картинки?
Медленная невероятно история
в образовании оправы ограничения.
Однако горы вселяют надежду.
Реализм моря равен реализму души,
реализму грифеля, когтя,
кости и эпителия.
Сумма всех реализмов
испаряется, словно спирт
в реакции окисления.
В каждом высказывании
едва теплится жалоба ответвления.
Пламя, глина, предмет, вещь,
явление исполнение
грамматической роли в стяжении, в цепи
постоянно идущего перемещения влаги.
Операция исключения обретает смысл
лишь в прибавлении исключаемого.
Красота рассматривается как, утратившая секрет долголетия, краска.
Постоянство и изменение проекции одного и того же, что в написании
принимает форму "развития" постоянство неуследимого изменения или же:
изменение в пределах воображаемого постоянства.
Изъяны, формирующие скульптурное изображение космоса, иными словами, этот
хлеб мы постараемся растянуть до утра. В Китае одно время содержится в
буддийских мельницах ("круговое письмо" за правило принято равенство
между одним поворотом и произнесением тысячу раз), другое странствует по
капилярам мерцающих гласных. В дом иероглифа осенью путь направлеят пчела.
Строению света не прояснить, что собою являет в нем тьма. Потребление
вообще не управляет никаким производством. Ускорение обмена не означает
усиления обмена веществ. Навощенные таблицы вещи испещрены проталинами
воплощенья. Ива сверкает в отстранении первых морозов. Лист успокоен
переходом в долину стекла.
Объяснение "всему" ("агрессивность", "насилие", "воспитание", "ценность",
"духовность") применимы лишь в случае, когда это входит в меня. Повторение
мира в войне. Вычеркивание "или" или же "либо". Составляют. Недвижность.
Шорох, бегут, усмехаясь, либо бесстрастно. Снега в риторике повествования
означает . Не избежать противления в образовании союза. Идея
присутствия не означает приближения к сути. Бесстрастная страсть: наши
лица спокойны, обращены к северному сиянию. Ночные камни. Электрический
свет состоит из тысячи тысяч волокон от роговицы отслоившейся мглы,
изменившей в скольжении равновесие электронов. Потоки частиц, травы,
шиповник. Как тихая безответная шелуха, перемещаемая в геометрических
недрах воздуха. Последняя степень ужаса это "проникновение чужеродного в
тело" (перспектива насилия). Мои слова проникают в тебя, читающего о
насилии. Существует ли "я" в или вне? Возможно ли проникновение в "я" или
в "а"? Частицы, зараженные противным зарядом, преобразующим наблюдателя в
процессе распада. Уподобление наблюдаемому? Сможет ли пройти головная
боль, если смотреть часами на небо? Я говорю: соучастие, честность,
природа. Возмездие или же избавление? Лай всех собак. Природа Будды.
Геометрия подвергает разум сомнению:
чистые формы становятся фактом. Конкретность.
"Я вхожу в дверь"
в это мгновение высказывание верно
по отношению а) лично ко мне, б) к двери,
г) к глаголам, ищущим и находящим предлог
преступить предел существительного,
а также к тому,
кто слушает,
выходящего в дверь,
настороженно и терпеливо.
В предложении "я вхожу в дверь"
не содержится ничего из предыдущего
предложения.
Дерево слагается
из "десяти тысяч деревьев" и продолжения.
"Я увозил тебя в золотой колеснице,
запряженной в сорок тысяч
алмазных слонов".
На берегах Сарасвати
в сумерках дым повисает костров.
В определенный период
время устремляется в спираль наших тел.
Странствующим острием
расчерчивая пространство на графы.
Помещенные
одно за одним, движения наши
представляют каталог различных реакций.
Отдернутая в восторге/испуге/изумленьи рука.
Два равных слова не одинаковы.
Лоза различения
теряет скорость движения
в значеньи несходств,
управляющего желанием сравнить.
Никогда не приходилось блуждать по крышам во снах.
Прогрызание выхода из, память
обступаюших, смыслов.
Тело изменяет знание, но не размеры.
Письмо напоминает действие человека,
стоящего на краю чтоб не упасть,
он швыряет в сторону исключенной опоры
сигареты, монеты, и т. п.,
в зове гримасы
притягивая к себе отклоненье назад.
Выживание... Оно сводит усилия
к перераспределению власти.
Каково значение унижения
по отношению к насилию?
Перемена местами.
Метели.
Спиралеведение
вихря...
Справедливость меньше всего
посягает на то, чтобы стать онтологией.
Феминизм одна из последних идей
просвещения и орнитологии.
Меня тошнит от великого множества
знающих, как исправить к лучшему мир.
Опасность:
утверждение, будто я тоже
нахожусь вместе с ним,
заодно,
в этом же предложении.
Но я всего лишь пытался выйти за дверь.
Однако многое продолжает
находиться на прежних местах,
невзирая на ветер, изменяющий изменение.
Надлежало сказать направление.
Каждый новый рассвет
дальше от моего языка.
Всегда изнутри. Но к чему? "Язык состоит
из поверхности". Измерение,
применяя себя, образует пелену сна
Чистота форм намеренье, не отражающей
ничего, искомой поверхности.
Горсть белых камней,
сглаженных многолетним прибоем,
непреходящий пример
того, как не успевает мысль,
как возникает ее завершение.
Готовность рифмы и метра
привычное средство, избавляющее
от невроза,
рудиментарные формы тоски
по тому, что утрачено: смерти.
Горло и пение суть метафоры зрения. Своды.
Ты оборачиваешься
и встречаешься с тем, что оставил.
Голос возвышают свой воды.
Windows окна куда?
Заоконная музыка операционной системы,
первое отражение соткано
из прикосновений пальцев обмена.
* * *
Сколько раз (дано или давно?) хотелось тебе
шагнуть за любую, пусть ничтожную надпись,
чтобы взглянуть сквозь нее
так смотрят вещи на мир
из своей глубины, следя за тем,
как идут времена убывания,
переливаясь в безмолвии.
Жены боли, прозрачные,
на краю изобилия распускают косы крапивы.
Но бессмертье также надпись,
как и смерть, изначально
пересекшая чертой меловой то,
что ей недоступно,
пролегающая тончайшей мембраной
между наречьем и отречением,
мимо идущим, как ответная весть...
Необходима здесь воля,
чтобы в бесчисленных листьев
потоках,
в звездах, хлещущих вниз, когда август,
как изваяние,
не растратить единственный,
которому открыто дыханье.
И все же падение непостижимо...
ЕСТЕСТВЕННЫЕ НАУКИ
* * *
Только одно уподобление приходило на ум -
круги на воде
(последний всегда становился неуязвимой поверхностью),
Лист сухой ивы,
Подрагивающий полым пером отсеченного птичьего свиста,
Как будто он смежил полынные веки, но все же они
Настолько прозрачны и зелены, что
преображения тьма вверх шелестела упрямо.
Конца не предвиделось. Все же
Не нужно было им знать, что она уносит с собой.
Обступившие лето. Горизонтально летящие комья земли.
На стенах дробились отражения телефонов
И пена предречи на сломах искрилась
Волн, распространявших раз-означения контуры.
Начиная с конца,
Подобно тебе и другим, чьи вопросы всегда
Можно было легко угадать на дне неотправленных писем,
Подобно монетам, мерцавшим в корнях южных фонтанов, -
В надежде вновь возвратиться, вернуться, чтобы сказать,
Их оставляют, роняя, подавшись сонно назад.
Череда приношений в любви, когда губы другого
Наподобие слова у тебя на губах - облачко гари -
За ними понятие "рот" расподобляется в род
В сонме лазурью пылающих мух, когда шествуют ангелы косо.
Светлы они, как полярная ось,
словно дождь, уходя в почву бесследно.
Однако, что же сказать, даже если загаданное тобой
Преисполнится вдруг незнакомым деянием?
О черном инжире? Стене?
Истине, которая смыкается в точку, у которой
Ни меры, ни времени, - только кора и - ничего из того,
что могло бы высказыванию снова дать себя обрести.
Впору припомнить повозку с актерами,
На обода налипшую мокрую глину,
Гром за кулисами, нывшую тягостно медь, будто ее
Молекулярная меланхолия, протекая в русле безветрия,
Передавалась коленям,
наподобие окислов чувства, которое
Иногда ощущалось накануне дождей, смуту сеявших, фосфор
В изображения армий, рыб и иссохших на ветру витражей.
"Они убили меня под стенами Трои,
это право дает мне говорить о любви."
Говори. Кто, где, подобно чему, отражает ли их твой
щит ослепший вселенной?
Звук электрички, уходившей по дуге на залив,
лишь наделял его терпкостью дней,
Книг, горевших в гордыне,
что осыпалась ласково в пальцах,
Стоило лишь (искриста ржавчина)
коснуться рядов знаков вишневых,
Манивших всегда опечаткой, ошибкой,
следом - метивших отпечатком намеренья.
Благо, однако, - большего
Никогда не удавалось узнать, но и того было достаточно
Для сожаления, для законов дыхания.
Это и было завоеванье
пространств в голове,
Именно так скажешь позднее, - изучение форм, а,
главное, - костра прозрачной войны,
Неразборчивых криков, напоминавших ивовый лист на воде,
Но набегавших кругами от горизонта к берегам городов,
в которых больше не было тайны.
В том-то и дело, что было таким ее второе явленье
В расколе кристаллика, - вообрази блеск листа
на мгновение,
То, как он себя собирал к неуследимому взрыву (здесь
Естественна аналогия с детством и тем,
что подобно ему),
Изначально лишенному дления, меры.
За пределом знания о смерти
простиралось незнанье о ней.
За границей вещей угасало желание
в порыве неясном их уподобить себе
- завершение эпохи насилия? - растворенных наполовину
В горячем тумане сверкающих крон, обоюдной формулы тел.
Мнится, в ней мы находили покой или только кажется это?
Я с трудом понимаю, как сновидений горячие створы
Отворяются вновь,
Объятья становятся внятными,
будто касание раковин кожи,
Раковин звука, в которых перловицей сомкнутой слово.
И к речи возвращается тень, - маятником позади глаз
Солнце качнулось, что означает одно:
срок наступает
Более тщательно взвесить в уме траекторию сдвига,
Смещенья
Среди трав, волнуемых ночью,
Мусора, Logoi Spermatikoi, яблонь, клочьев газетных,
Ветра, уток несущих вдоль
магнитной оси, когда им пора улетать.
В середине самой, выхваченного из говора-горла
Мира.
* * *
Какой предмет окажется
необходимым в
дальнейшем продвижении предложения?
(как распределено
твое желание, чему отдано
предпочтение: тут возможно сомнение,
здесь же угадать вероятно
торжество помрачения - началу ли,
середине, концу твое означенье?)
Как долго память будет хранить
непричастность вторжения
в порядки смерти - архитектура ее
сложна вполне и пищу дарует
обычному размышлению о Боге,
разворачивающему предложение,
подобно намеренью.
О, как запылились окон стекла...
Как пыльны детские голоса.
Метель, на изломе лета виясь
кольцами не тяжела.
Сколько посуды немытой скопилось
в раковине,
как мерно
кухонный кран каплет... Но и все
остальное: окурки, невнятные знаки
тебе, мать Геката, все -
Чтобы взошла, а взойдя к изголовью
возложила пальцы на веки.
Как снег опускает влагу ночи и хлада
На тление еще столь недавно
глубокоокого сада.
7 June, 1992
* * *
Росистое тело костра, танцующее на острие зрачка
Струится, впотьмах проходя - иная завязь -
сквозь коридор ожидания,
Жестом, нежно оплавленным в исчисление от обратного,
Усилием, размыкающим губы. Происхождение простоты
В ультрамарине простуды, исписанной беспорядка
Белыми чертежами - таинственные чернила тают, словно
Камений говор, разворачивающих предощущение покоя,
Когда склоны близки дыханию,
вторя ему, по нему скользя.
Никогда больше волосы так
не взметнутся и не опадут
Узко,
Перебираемы молчанием вовне. Бузины цветенье отменно,
И слепки света в озерах обретают твердость изгнания.
Извлечение разума из всплеска пены, мены паденья на
Линию, опьяненную движением в оба конца. Каждая
Воздуху лжет, наледью соли облагая владения влаги.
Помнится,
как превращались мы в то, что напоминает
Теперь
Безлюдные отделения почты - деньги спали стоя у стен,
Как весла в эллинге,
с разных сторон вились сообщения,
Окислы и кристаллы, в чьих вогнутых зеркалах отражались
Сквозняки и воздушные змеи, стоявшие флагами битв
Поднебесных, столь же немых, сколь нежных и тесных
над пустыми холмами,
На которых росли кукуруза
и Бог. И она звенела податливо,
Точно шла непомерной волной из обморочного обода окон.
Так черен бывает в этот час виноград... Но стена не
Уступает ему белизной, по которой рукой проведя -
Спрашиваешь себя: в тонком сочленении бытия, то есть,
Пространства и буквы, живущей будто зима, точно метель,
Вдоль свечей несущая бережно свое раздвоение, кольца
которой слух оттеняют.
В собственном определяя иное и только.
Какие образы продолжают роенье? В глазах трава,
Как дожди, меняющие направление сил,
И чрезмерная тяжесть птицы в пристальном переломе
Ежемгновенного изменения над песчаной мелью,
Не предполагающая в этом периоде речи
Даже предвосхищенья блаженного завершения.
Но - потом о лунах и лунных тенях.
О камнях строгих покуда только.
* * *
Вода настигает повсюду - из-за деревьев,
из-за затылка,
Из глаз к зренью близится, будто вспять (речитативом). Но
речь вовсе не о прозрачности или же об уроках,
Которые постигают, наблюдая, как тело,
прощаясь с телом -
Пытается удержать значения прошлого в каждом движении.
Кто постиг равновесие,
знает ночи, когда очертания не совпадают
Вещей с ними самими - есть они то,
что собой представляют, - но что? в чем? -
Завершившие тяжбу свою с пустотой
- с тем, откуда они возникали.
Деление, перенесение свойств,
снов крупнозернистые маски,
Сохранившие мгновения истлевшие
лиц - все прекрасней их казни.
Можно припомнить курганы -
Когда земля открывала ожиданию оболочки,
и они звенели так тихо...
словно воздух переносил скарабеев огненно-полых.
Жаворонок
был совершенно один в устройстве неба, существовавшем
Задолго до возникновения чисел.
И въедалось бабочки черное пламя
Над маковой каплей, ползущей по глине,
в щели между словами.
Однако, это и есть остановка. Правильнее - прекращенье,
поскольку ничто
Не желает своего продолженья
в ином, повиснув на паутинке
Разъятия, - не принадлежащее в этот миг двум мирам.
Что ты видишь? Не торопясь
и отчетливо - что ты видишь вокруг?
Вода подступает к порогу,
который дыханьем твоим обозначен?
Словно сухая солома в жерновах бесноватых,
На слуху шуршит вопрошанье.
Спрашивай и отвечай.
Либо не делай ни первого, ни второго.
Октябрь, 1992
* * *
1.
Начало - только очевидное возвращение к поражению.
Горсть песка, летящая в воду,
горсть воды, проливаемая в песок
оставляют легчайшую ссадину единицы - эхо алгебры, расцветающее в зрачке:
точно хвоей тронуты морозные своды дыхания.
Окись крови
от первого к следующему,
когда предыдущее всегда остается первым.
Темный воздух воображения.
В янтарных детских телах своевольные рыбы
идут косяками к южному полюсу,
Словно числа немотствуя в царствах шиповника,
в суставах зрачков,
полных отзвуков света,
в кронах оставшихся ртутных пернатых.
Не ведают утомления.
Однако, сколь зеркально-свежа ты весной, когда чернеют
огни параллельно
и пена, вылеплена случайно во впадинах тени, сливает
в себе дым, фосфор,
а также блуждающие фигуры металлов.
Только в такие часы приходит
сознание множества в единичном,
Именно в эти минуты возвращаются, бывшие некогда
волшебным узором ковров, сновидения,
в этом орнаменте терялись шаги отступавших
кто отступал, кто уходил?.. помнишь ли их?
вещи сужались в себе,
чтобы восстать на краю гигантского зеркального поля,
оцепеневшего,
прозрачного, как фонарь океана, -
плато Арктического сияния, повторенного тысечекрат
громом сражений
солнц угрюмых с сонмами
солнц,
таких же (с первого взгляда),
но разницу между ними трудней уловить,
а те, кто, как рыбы
ушли на дно янтаря, те, кто оделись воздухом черным
воображения - те скрылись из вида,
ведомые братьями Маркс -
на пороге которого едва ли вспомнишь о детях,
плывущих в себе, нескончаемых,
в обнимку с изумрудными рыбами
к воротам, где немота настигает
всех, блаженная трижды в спиралях страниц,
накрываемых полотном метущей пустыни.
2.
И все же опять помедли: фотография;
сзади уснувшие блики:
реки толкований пчелиных на устах
ослепительных сумерек,
на кровельных срезах стрекозья дремота лучей,
Любимые лица в одном,
сочетаньем, - или во многих проступает одно
(редукция - только фигура повествования, ни свойств,
ни примет, одни примечания, сноски ),
но, что величием дарит в расточеньи желания
распад нескольких слов?
Смолисто-кислая медь
отвесна стволов, - некий гул их читает и пестует,
точно сознание, исподволь вещь
извлекая из ее же силков.
А потом времен года перелом наступает, паденье погоды,
непостижимые карт изменения в рощах,
охваченных пламенем пагод -
словно со сна воссияет осиная осень Китая
- донышком битой бутылки, с изнанки пьесы про чаек.
Будто мгновенье тому они прошли по дороге,
казалось,
что можно вполне различить их силуэты и то, о чем говорят.
Но теперь только ветви колышутся, путая все и сбивая,
И полыньи бирюзовые окон стоят в полыньях.
Отсутствие полно собой.
Как бы льдом, или тьмой, но иной, безусловно, чем та,
которой нас обучали в реченьи,
начиная с конца.
Между тем, в скольких пейзажах мы постепенно терялись,
И превращались беструдно
в то, что потом неизвестные нам
между вдохом и выдохом сводят к местоимению "они" -
беспредельное:
не имеющее родовых средостений, растущее, как кристалл при луне.
Те, кто только что были.
Однако, как ни старайся, сколько зрачок ни томи -
Только светлые пятна бегут: рябь, фотография, стены.
Многие принимались затем
за изучение законов истории. Вещь
совлечь с ее отпечатком, найти сухожилия наклонений,
повелевавших быть бытию,
постигая, как рассматривает время себя,
склоняясь ниже и ниже,
покуда не исчезает в самом совпадении
(здесь уменьшение сознания
достигает разрыва вселенной).
И, несоменно, ветер снаружи приникает щекой
к теплым плодам.
Новые персонажи. Новые линии снега.
Какие-то на севере облака.
... лишь часть того, что целым не было никогда.
* * *
"Этого не было..." Кто произнес?
Где я уступило позицию
ему или ей? На границе стекла, пшеницы
и спирта -
ярость петушиного гребня.
Кто сказал, что открыто окно,
что открыто условие
явления пейзажа? Вопросов длинные вечера
заплетены в гибкие петли
птичьих таяний - сеть потаенная
воздушных растений, растянутых
над империей букв:
песчаные литеры вихри несут океана.
Пейзаж разрастется в круге делений,
как бог, - наподобие земляники,
меркнущей на языке, -
зрение делится на значение и онемевший
остаток того, что оседает уступкой
образу в сфере прозрачной материи.
Стекает камедь по границе стекла
осеннего дня. Приближаясь. Перерастая.
Сверкающий коготь
в туман отступающих льнов.
Ненастные разговоры цыган,
Будто тихие взрывы укропа или - озера
черная ясность в кости сомкнутых раковин
спящих в устье равнин. Но
одностороннее,
как фортепианная музыка,
слышится антрацитовое горение
ульев мертвых,
исполненных в себя опрокинутым временем.
* * *
Холод небес и земли встречаются в зените ветра,
Падающего отвесно к зрачку повисшей
в букве пейзажа буквальной птицы.
Мороз ее одевает в панцирь пристальности до слезы,
В бирюзу отдаления, в пряди иссохших высот, и
Видит тогда стоящий в иглах финских болот
Воспаренье месяца над заливом, как над
золотом карт Таро.
Птица видит множество траекторий, избирая их,
она движется
От одной к другой - мы это знаем, с нас довольно.
Пунктиры перескают углы Юга и Севера.
Птица догадывается,
Что у нее есть имя, оно занесено в словари, -
Занесенные небом, в сугробах значений
сияют арфы скелетов,
Подобно умным камням,
когда к проточной воде наклониться.
Утром золу выгребая из печки и, высыпая ее за сараем,
В снег,
Повторяешь множество простых вещей по порядку,
Но простота делает вещь - ничьей.
Александру Секацкому
* * *
Медлит эта же птица, роняя крик
(приводя тем самым холмы в движенье;
и облака гонят передо собою тени),
Скользнуть по склонам высот вверх -
Как в черный родник снег отрясает ветвь.
Изогнуто проходя сквозь центр.
Или же некой задачи решение
О соотношеньи длительности и света,
Луча и смятения в преломлении?
Опрокинута чаша эхо.
Но земля дрожит, принимая ток нисходящий -
остаток силы вспять идущей -
Полня сны трав виденьем дождей. Просты,
Иногда отвесны, как стены. Иногда
как алфавит, бессмысленны в настоянии.
Однако пусто небо, привычно и непреклонно.
Сух, бел блеск изнанки век,
Нежно очертания передвигая вещей
В масштабе знания, под стать прикосновению
мела
В игре, стирающей описания
Того, как она в забвении совершенна,
Того, что твои губы ничего не оставляют моим.
* * *
В низовьях страничного зеркала
вся недоверчивость (сужение вдоха,
артерии, как у виска локоть, или же
коршун у произвольного поворота сонной медью)
в беззвучье сведена чтеньем.
Предвосхищенье.
В биеньи частичного таянья - ожог, возможно,
влаги касанье, ось листа искривлявшего
в совершенстве падения,
вертикального.
Прекращая разговоры о тайнах природы, обидах странных,
тщательно день начинаем с мытья вчерашней посуды.
Но даже в эти часы не вспоминает никто,
чем кончилось дело о краже пивных бутылок
на Пискаревском проспекте у переезда.
Квартал ветшал день ото дня, но появлялись
новые здания.
Я торговал стеклом и шнурками на рынке.
Замирало биенье ртутное любовных посланий.
Мне помогало знание нескольких песен и стен,
то, как они в круженьи сменяли друг друга.
Огни иногда загорались над крышами. Отцы двоились.
Лиловые тени начинали свое восхожденье к глазам.
Однако в коротком замыкании небесных тел
исчезали все контуры,
гарью Эриний дышали на нас пустыри,
украдкой, однако настойчиво искали мы там
монеты, ключи,
номера телефонов, мелкие кости, чтобы
невнятно произнести монолог орнитологов,
суть которого была неважна.
"Зеркало" уходило из словесного обихода.
В местах, которое оно занимало,
запах царил, похожий на тот,
который вдыхаешь, посещая дома,
где никто не живет, или - истлели и существуют,
подобно зиянью Тенара. Последние спазмы Ахилла,
тяжкий агонии труд и муравьев океаны,
в которых захлебнулись долины,
по колено в которых, - "пойдем же, пора",
зная несколько песен тупых,
торговцы шнурками и спиртом, полупамятью, полуумом,
восходя на сваленные в груду заборы,
которые девки не медля запалят.
Не то, чтобы были костры... - несколько спичек, окурки,
рассвет, мавзолеи небес
и мазут под ногами.
Уверенность имела под собой основания, как пот.
Под стать кристаллам на наших губах,
когда они нарастали, как иней чужого наречья,
как виноград, забытый однажды и хлынувший к морю потом.
Когда это было? О чем говорят дневники?
В высотах двойных. О нашествии птиц деревянных.
Однако сквозило в то же окно ветром сухим.
Кварц сияющий, песок голубиный.
Нарушение хода событий
и что-то еще смещало значенья.
Не доверяя богам и их рассужденью о смерти.
(еще рука ощущала тонкую ложь соседней руки),
Мыслить системно, с серебряной ложкой в руке.
КОНСПЕКТ-КОНТЕКСТ
Все это известно, однaко требует повторения. Так декорaтивная решетка
китайского интерьера по сути своей неисчерпаема. Повторения не
существует, поскольку время - есть. Есть, следовательно, несовпадение,
отклонение, остаток, требующий иного подхода.
Орнамент состоит из дыр или из перехода от одной пустоты к другой. Где
находится различие между одной пустотой и другой? Различие не
существительное. Расположение невозможно. Ничто не меняется, изменяя
себя. Есть странствие и есть странствие: "цель одного в наблюдении
исчезновения старого, другого же - в наблюдении изменения" (Ле-цзы).
Делить дыру смехотворно в той же мере как представлять себе поэта с
мраморными крыльями или огненным ртом.
Предстает ли воображению то, как вот этот язык в живой чешуе слюны
комкает себя, мнет, под стать глине и пальцам одновременно, возносится
к небу, замирает там на мгновение растраты взрыва, сворачивается... --
докучает ли воображению этот "образ", когда рука переходит из
"странствия" в "странствие"? Хлебников -- вот что приходит на ум,
когда возникает речь о странствовании борозды: Астерий собственного
Лабиринта, зеркала, опрокинутого под небесами, крот (Мандельштам),
угодивший в западню корней в поисках "неделимой частицы языка",
предвечного центра, Формы, подобно тому, как физика угодила в западню
языка в устремлении к неделимой части. Существует ли слово?
Предпочтенье, отдаваемое в древнем Китае не количественной, но
качественной характеристике числа, позволяет предполагать, что "И
Цзин" - не пособие по алеоторике, но первое исследование в области
синтаксиса. Итак, "язык не упал с неба", "язык есть деятельность..."
общества. Я думаю о кувшине, потому что он кокон. Вращение породило
орнамент.
С одной стороны, понятие "человек" понуждает меня говорить о сумме
неких свойств, точнее об их пучке, с другой стороны, я, полагаясь на
опыт, могу вообразить человека, которого боль сводит до полного
безразличия по отношению к окружающему. Есть ли мера боли, и если
есть, из чего она возникает? Где пролегает различие между человеком и
камнем? Самовыражение требует некое "я", требующее выражения...
Воспоминание означает всего лишь иное воспоминание. Мы рождены дважды
- впервые в "разделение" между собой и матерью. Не означивание, - но
расслоение. Второй раз, до самой смерти неустанно рождаться в мир, то
есть в это нескончаемое разделение. По мере того как мир зиждет себя,
вписываясь в меня, я изменяю его, пребывая в несовпадении рождения и
смерти, прибывая к последней. Зрение - процесс запаздывания. Процесс,
скорость которого не совпадает со скоростью понимания. "Увидеть -
значит создать". Слово создать - двойного закрепления. Впрочем, как и
увидеть, - предполагающее ослепление. Чему обучены в языке? Не слышу.
Я говорю, что не переживание, не выражение переживания, но усилие,
открывающее капсулу языка, опрозраченного в представлении, будущему.
Не слышу. Тому, чего не было, но что заключено уже и всегда в нем как
возможность: поэзия дается в акте предвосхищения факта самой
возможности. Все это известно, однако требует повторения. Что ты
сказал? Пространство молчания создается временем речи. Я знаю.
Звучание смысла обнаруживает себя в немоте "ничто" между звуком и
звуком, знаком и знаком. Между тобою и мной? Совпадение - небытие. Но
поэзия начинается как незнание. Изгнание ли незнание? У Гомера море
было красным. Смыслы обязаны возникновением...
Два времени: "длительность" изменения общественного сознания и
"длительность" изменения значения в поэзии несоотносимой в скорости
превращения. Каждое стихотворение не что иное как машина войны. В
итоге мы вновь говорим об истории. Язык накопленный, язык "сокровище",
не растрачиваемое в утрате, в-ращеньи, умирает. С этого начинается
скольжение по кольцу маленьких трагедий Пушкина - "Скупой Рыцарь" -
если кольцо может иметь начало. Какие-то физические законы позволяют
вообразить некую карту.
Слишком человеческое лицо фашизма покрыто ритуальными татуировками
правильного языка. Многое не происходило на наших глазах, но
неоднократно мы становились свидетелями того, как язык умирал и
становился убийцей, предаваясь мыльным фантазиям. Воображение
отличается от фантазирования, как словоформа есть от словоформы если
бы. Авангард - одно из смертоносных клише.
Восприятие - это питание мира. Что было до единицы? Изобретение
является обретением из того, что не может быть опознано.
Конгруэнтность S логики не опознает не-тождества субъекта. Воображение
есть неначинающееся, непереходное действие предвосхищения. Обратное
тому - ностальгия по неразделенности, слиянности, неразличимости, без-
различию: безответственности. Орнамент представляет собой систему дыр,
прекращений. Пустота - сердцевина тростника. Источник эхо, ответа. Она
начинается в "не", в "не-я", в не-себе/я. Предписание зрению/я.
Пустоты нет, но мы говорим о ней. Мы говорим о строке, народе, любви,
поэзии. Есть ли это? Поэзия это такое состояние языка, которое в своей
работе постоянно превосходит актуальный порядок "истины". Кто
определяет, каким быть нашему знанию или как определяется тот, кто
должен это определять, и так далее. Тот (Джехути) вне определений,
будучи чертой безначального перехода.
Фраза Вернера Гейзенберга, в которой произведено замещение одного
слова: "Описываем ли мы в поэзии нечто объективно сущее, нечто такое,
что в каком-то смысле существует независимо от человека, или же поэзия
представляет собой всего лишь выражение способности человеческого
мышления?" Какая замена произведена в этой фразе? Или же "эта
неопределенность относится уже никак не к предмету, а
только к языку, на котором мы говорим о нем и несовершенство которого
мы в принципе не можем устранить?". В этой фразе замен не
производилось.
Иллюзии "я".
В момент смерти языка возводится фигура "врага ценностей". Только
отрицание, мнится, позволяет говорить о том, к чему нельзя
прикоснуться языком. Вкус и геометрия различные вещи.
О чем спрашивают поэта?
Корпуса энциклопедий способны удовлетворить:
Словари предлагают:
Психология, социология, политика, мифология, религия
разворачивают:
Словесность обещает:
Институты информации исполнены рвения:
etc.
Но поэзия всегда иное.
Все это известно, но мы вынуждены повторяться. Поэта, ни о чем не
спрашивая, спрашивают о том, возможно ли спрашивать то, на что нельзя
получить ответа, - не спрашивая, спрашивают: существует ли такой
вопрос, отсутствие которого порождает ту самую неодолимую тревогу,
благодаря которой естественно вполне сомнение во многом, не исключая и
очарования патерналистских отношений "держателя истины" и ее
потребителя. Либо: может ли человек (не сведенный к уровню безразличия
камня) рано или поздно обрести-(из) возможность задаться таким
вопросом? И каков должен быть "ответ", эта жемчужина, объемлющая
раковину? Ответственность - модус слуха. Тень мертвого языка переходит
в призрак универсального, единого (единственного), теперь уже
количественно беспредельного:
пожирание.
Но язык не может быть присвоен по той причине, что он есть
несвершающееся бытие или Бытие. Совершенное действие не оставляет
следов... Поэзия - несовершенство per se. Несвершаемость как таковая.
Утешения нет. Как не существует слова. Переход через "ничто" в другое:
"Катострофа не есть завершение. Это кульминация в столкновении и
борьбе точек зрения (равноправных сознаний и их миров). Катастрофа не
дает им разрешения, а, напротив, раскрывает их неразрешимость в земных
условиях, она сметает их не разрешив" (М. Бахтин). "Моцарт и Сальери"
Пушкина - идиома, слепок циклона, нерасторжимое единство
дисконтинуальности, воз-вращающего идею жертвования, разделения,
обретения значения в его же ускользании. "Существует ли речь?" (Чжуан
цзы).
Переход от вопроса к спрашиванию о пределе, границе, об очертании
смысла, освобождаемого в обещании, в речи, в возможности только, в
поэзии. История не облатка пространства, тающая на языке. Мужество
заключается в нескончаемом утверждении мысли, преодолевающей "порядок
актуальной истины", самое себя.
Поэзия - "бесцельная" трата языка, постоянное жертвование жертве.
Возможно, здесь следует начать говорить о любви, иными словами о
реальности или вероятности откликнуться безначальному эхо: об
ответственности.
ФОСФОР
Иногда я воображаю ветер. Воображение - сквозить - скважина. Его силу,
слоящуюся за стенами скорлупы, в которой мне порой доводилось
находиться. 9000 метров скрупулезно превращают воздух в обоюдовыпуклую
линзу, в которой ты - падающим нескончаемо снегом из детского
хрустального шара. Хруст замерзших комьев земли. Под окнами, чья
лиловая мгла редеет и, переходя через белесую невзрачность
невразумительных описаний накануне пробуждения наливается сквозной
синевой, дарующей листьям безучастную прозрачность, редкие шаги
слышны, что слышно, как превращение воздуха, исключающего из себя по
зерну пространство, в котором умещается разум. Кумулятивный эффект
воображения, сквозящего в дырах иллюзий. Два шага по обочине, пыльный
осот. Падающий набок велосипедист. Телеэкран затягивается хрупким
красноватым льдом. Лоб прохладен. Пройден, как скорлупа, из которой
довелось выпасть в сожженные фокусом лучи. Перебирая клавиши, камыши
взглядом. Познание в опознании. Точечное строительство буквы. Литера
возводится из заполнения пустот и огибания в углах иных пустот.
Строительство точки. Слабость зрения: аналог обобщения в логической
операции. Слабость - процесс, позволяющий переход к отвлеченному
мышлению. Воображение - способность сознания самоостраниться, и
поэтому "образ" только динамическая переменная. Можешь назвать это
камнем, яблоком, прошлым, сном. Невидимые числа, не закрепленные ни за
чем. Горящие библиотеки Майкла Палмера. Слова выстраиваются из
нейтральных точек в заполнении или упущении пустот. Структуры хаоса.
Нужно ли мне думать о тебе, чтобы думать об эротизме? Известь стен.
Воспоминание как восхищение из прошлого. Гельдерлин или Мэрлин.
Гельдермерлин. Она дала нам стиль. Она жила у меня все то время, пока
разворачивался ее роман с Артуром. Нет, я пожалуй выпью стакан этого
дрянного вина. Эквивалент Тынянова. Только возможность. Но лишь в
невозможности. Мы возможны здесь как люди, поскольку это невозможно.
Можно еще один стакан этого же дрянного вина? Известь стен. И по мере
того, как валится набок от смеха велосипедист и падает за его спиной
голубая, обжигающая небо (не небо) холодным уколом звезда, или
оттаивают горбы убитой стопами пешеходов земли, искристая соль оседает
мутной, слепой росой, звучание шагов меркнет, вступая во власть
абстрактных геометрических отношений в огромном обрамлении встающего
дневного дыхания. Лиризм утрачивает свои права, как сангвиническая
экономика, patria potestas. Вторая версия начинает себя с иного, с
тонкой бирюзы стены и черной вертикали угла, из которого время зрения
начинает сочиться. Что ты помнишь об окнах? Пространство спрессовано в
чистейший магический кристалл, в нем различаешь с явственностью
сновидения то, что рассудок отказывается себе представлять. Имена
излучают вещи, неся их от очертания к очертанию. Вещи суть весть,
излучают свои времена. Непрерывность состоит из мечты, тающей у черты
горизонта, подобно словам. Потому фосфор. Застывший ветер. Кора
предмета. Краткость и кратность длительности. Определение - не
"приближение" к сердцевине. Фьорды Гренландии дымятся на дне зрачка. У
Караганды сияние черного, опускаясь к самой земле, едва не
опрокидывает самолет, чтобы вновь и вновь открываться воображению
безмолвием силы, слоящейся за стенами скорлупы, в которой - самолет
ли, тело ли, дом, мысль - опять и опять находишь себя неподвижным. Под
стать воде, спеленутой движением у порога скорости. Воображая ветер.
Прислушиваться одновременно с тем и тщательно к смутному гулу,
поскрипываниям, тончайшим шорохам материи, утекающей из самой себя,
все так же затягивающей в свою искрящуюся, манящую пыль, мерцающую
бесконечно сменяющими друг друга формами, - слух крадется вслед
зрению: переборки, кресла, шевеленье вещей в багажных клетках над
головами, шевеленье крови, людей, исполненных шелеста клеток, под
стать насекомым, обугленным на иглах бессонных. Люпин, флоксы... По
улице, вперив взгляды в превосходящее способность видеть или
описывать, движутся женщины с окровавленными кусками мяса в руках. Пир
или тризна. Обыкновенный обед, когда жеванье и молчанье становятся
космосом. Праздный наблюдатель мог бы позволить себе вывод, что он-де
присутствует при возвращении с берегов Гебра процессии тех, кто час до
этого разорвал Орфея, оставив лишь его голову качаться в акварельных
волнах на плакате, запрещающем купание в незнакомых местах. Разве
осознаю я их меру? Остролиста трепет. В чем их или мое достоинство?
Где находится то, что отделяет их дерево от моего? Вещь буквальна.
Состоит из сот букв, количество которых в комбинациях воплощения
беспредельно. Но - договор, в результате которого нечто принимается за
общее без исключений. С чего начинается спасительное сращение вещи и
слова? - вспять от грехопадения. Однако нет, женщины, целеустремленно
идущие по улице с кусками кровавого мяса, прижатого так странно к
груди, не имеют ничего общего с музыкой. Их мясо - говядина,
разрубленная умело топором на куски. Их цель - дом. Возвращение.
Питание. Я устал от произнесения слов, только их написание еще
возможно руке, как тончайшее, колеблющееся равновесие скорости. Кувшин
нем. Лилии уничтожают белое в своих пределах. Наблюдатель вправе
запрокинуть голову и увидеть голубое небо и, если он не страшится,
может произнести: "облака". Он также может что-то узнать, вынести для
себя из падения навзничь. Раковина надломом у горла, горло раковины у
излома стены. Клубящаяся монотонностью излучина. Черная синева под
глазами. Ветер несет нас у губ. Порою, точно глубокомысленно-раздутые
куклы утопленников, переворачивая на спину. Ни единого своего
воспоминания не выловить из звезд, застилающих кривую воду земных
глаз. Но шагни за угол. В тень глаз, притаившуюся, как ночной нищий,
скинувший личину смирения и покорности - личинка бессилия проточила
его мозг, где теперь шевелится белоснежный червь насилия, обладающий
даром шепота и тишины, подобной тишине рощ и раздумий, воспетой
лезвием выстрела. Раскачиваясь на подкидной доске ее бассейна, я,
сытно раздумывая после обеда, швырнул окурок в сад Спилберга. В проеме
между словами великая слабость утопии. Я описываю. Ты описываешь. Мы
описуемы описанием, сотканы, из не-я, претворенных в звучание ветра,
проторенных лучами, не стена и не тень от стены. Плывущие в акватории
мысли холодным огнем, их омывающим, меру, едва ли осознанную мной,
однако в чем их достоинство, тех, кто не явлен намереньем здесь на
странице стать тем, что отделило бы их от других, как, к примеру, их
дерево от моего отделяется временем, образуемым церемонией появления
одного, другого и третьего в сращении со словом, растущим за чертой
тела, за ускользающим горизонтом - такова социальная топология. Тополь
серебрист и шершав, - сонный, как полдень, как сонмы синих мух или
журчание вены.
Объем неба раскрывает свои отношения с материей. И погода. Сегодня
солнце взошло на несколько минут раньше вчерашнего. Что случается,
когда открываешь глаза? Попытки единичного. Смерть, "она вся
расположена на границах", сокрывшая в себе свою смерть. Обои розовы на
закате, невзирая на то, что их колер, скорее, исчерпывается словами
охра и сепия. Portavit illud ventus in ventro suo. Флоксы. В одной
руке букет еще не увядших нарциссов, в другой - кусок мяса, мыла. Вой,
плавящий снег. На щеке осколки раздробленной кости. Фокус истории,
если природа ее предполагает строенье луча. Откуда. Куда. Утверждение.
Повтори, мы рождены с тем, чтобы насладиться вполне метафорой Бога.
Две буквы "ы-ы" не равны звуку "ы", растянутому в произношении. Где
располагается то, что позволяет мне утверждать, будто есть нечто,
предполагающее различие между его и моим деревом? Между буквой и
звуком.
Но в нескольких словах набросаем сценарий не этого, другого чтения.
Разумеется, так же, как и всех остальных, в первую очередь меня
интересует архитектура, вернее, топология повествования. С другой
стороны: соотношения пишущего и описываемого; или "автора" и его
"работы", а в дальнейшем - ее как условия порождения иного.
С ветром у него были особые отношения. Когда поднимался ветер, он
начинал беспричинно плакать, вызывая нарекания в попустительстве своим
слабостям.
Которые разворачиваются следующим образом, следуя по лабиринту
телескопических сочленений - одно входит в другое - 1) "то, что
видишь, напиши в книгу..."; 2) "Итак, напиши, что ты видел, и что
есть, и что будет после всего"; 3) "И я видел в деснице у сидящего на
престоле книгу, написанную внутри и отвне, запечатанную семью
печатями"; 4) "В руке у него была книжка раскрытая". Таков маршрут
смыкания в единую точку.
Потом зададимся вопросом.
По истечении времени время
прекращает с собой совпадать.
Но перед тем, постигая науку
обвинения/справедливости,
надлежит сделать вывод, что этот вопрос,
несомненно волнующий нас,
вовсе не первый и не последний.
Он - огромная пауза, промежуток,
подобный тому, который таится
между зеленым и красным -
"воплощеньем гармонии." Пролет
смысла. Звено моста,
взорванного в незапамятные времена
над эвклидовым руслом материи.
Флюгер. Ветер во рту,
под стать паузе непомерной.
Серая птица срезает луч у щеки.
Фосфор цветов. Крошащиеся у ламп мотыльки.
Однако так происходило всегда, когда он начинал думать, что означало
для него неизьяснимое обретение невесомости, тяжесть которой он, тем
не менее, хорошо ощущал в ходе некоего довольно короткого измерения,
едва ли не на молекулярном уровне, уже не подвластном никаким
сравнениям. Схлопывающееся время, в препарированном мгновении
которого, - с начала повествования мы становимся свидетелями того, как
пишется книга, в которой описывается то, что открывается в книге,
написанной "внутри и отвне".
Но в этой (второй) запечатленной книге происходит явление еще одной
(третьей) книги, в которой, судя по всему, скрыты последующие события,
завершающие возможность какого бы то ни было бытия книги вообще, ибо
полнота Царства Божьего, Плерома, Свершенность не могут полагать
собственной недостаточности во времени, либо пророчества о себе, как
предвосхищения, потому что оно есть в исполненном смысле этого слова,
в смысле настоятельного настоящего (есть), но не будущего. Какие
события скрыты в том, что пишется неустанно каждым? Третья неделя
первой войны Постмодернизма. Следовательно, книга в этой точке кризиса
или пресуществления времени - (отпадает также нужда в его мере: в
солнце и луне и что косвенно свидетельствует об отпадении дихотомии
сокрытого/явного; вместе с тем становится несущественной и испытанная
оппозиция внутреннего-внешнего: вот тут-то мы вспоминаем еще раз о
Книге, написанной изнутри и отвне начала/конца) - оказывается
устремленной вспять, что невозможно как contradictio in adjectio...
Можно было бы упомянуть о нескольких занимавших его сюжетах, один из
которых однажды потребовал более пристального осмысления. Будучи
совершенно бесплотным, бесполым, но не исключено, что полым
намерением, существовавшим в виде чрезмерно отвлеченной композиции,
которую, спроси его об этом, он описал бы, прибегая к шевеленью
пальцев и мычанию, отмечая вместе с тем про себя то, как гласный звук
Ы, очевидно неблагозвучный во множестве ведомых сочетаний, молочной
пеленой безумия затягивает срезы столь понятного ему рельефа.
Выпуклость. Мятые склоны подушки. Изжога. Летящий в искристом
ослеплении, опрокидывающий самое себя стакан. Прозрачность,
спрессованная в обоюдовыпуклую линзу пространства и любви. Не оставляй
меня. Поклянись, что ты никогда не оставишь меня. С чего ты взял, что
кто-то намерен тебя оставлять? Я говорю об этом, потому как рано или
поздно говорить о чем-то наступит пора. И ты готов произнести: "не все
ли равно?" Ты права. Да, я прав. Но не будущего.
И здесь при всей зрительной пластичности повествования возникает то,
что не поддается никакой визуализации, никакому пластическому
воплощению - а именно, откровение присутствия в отсутствии:
Совершенное Будущее, Пакирождение (как пророчество) возможно в книге,
"срывающей покровы", но сама книга невозможна в будущем, то есть, в
самой себе, поскольку она есть Его-Будущего Настоящее. Или же - ее
присутствие в чтении, ее наличие (конечность, постигаемость)
определена предсказываемым ею, i. e. обретающим в ней (несовершенная
форма настоящего времени) свое Бытие (в становлении), в котором она
уже всегда отсутствует, являясь, возможно, лишь элементом, частью
провидимой ею первой/последней книги, ее сокрывающей - Закона.
Конечность которой опять-таки определена Инобытием, существующим лишь
в этой конечности: внутри и отвне. Чтение в ветреную погоду. У окна.
Ветер, окно, скорость, неподвижность. Родовые окончания, вплетаемые в
игру. Автономности не существует, изрекает птица. И продолжает:
"господин Эркхарт болен, его лихорадит". На закате какой-то человек
подошел к двери. Не говоря ни слова, он опустился на порог. Появление
его могло означать некую необходимость, известие, ошибку или
совпадение. До сих пор нас не покидает сомнение - говорила ли путнику
мать о том, что надо чтить родину и не мастурбировать в юные годы,
когда организм неустойчив и только формируется, набирает силу, и что
это угрожает равно как родине, так и будущей его семье, поскольку он
непременно станет кретином, если не будет чтить родину, занимаясь
убийственной мастурбацией. Вел ли путник дневник в юные годы?
Выращивал ли, пестуя терпением, огурец в бутылке? Посещал ли
литературный кружок в районном доме пионеров, писал ли стихи,
пронизанные тонкими аллюзиями? Представлял ли себе структуру космоса
наподобие структуры алмаза? Переживал ли свою прыщавость? Готов ли был
отдать жизнь за: а) вечную любовь к женщине из киоска Союзпечати? б)
счастье народа? Напуган ли был снами, в которых отчетливо
просматривались: а) элементы гомосексуальности? б) чего-то еще?
Осталась ли от отца портупея? Ведомо ли было ему что-нибудь о детской
сексуальности? Заставал ли свою мать на ложе прелюбодеяния? Имело ли
это отношение к онемению, вызванному знакомством с принципами
сосуществующих состояний Вайцзеккера? Верил ли в то, что собаки
обладают душой? Любил ли разглядывать собственные испражнения?
Воображал ли свои похороны, а если да, то плакал ли, представляя
скорбь ближних, оплакивающих его смерть? Ощущал ли, что нация
существует с тем, чтобы преподать миру урок? Участвовал ли в
церемониях сожжения колдунов? Чему отдавал предпочтение - толкованию
ли полночи как обоюдостороннего зеркала милосердия и приговора или
строкам о крике павлина и о гирляндах цветов водяной лилии на
щиколотках и запястьях? Или же полностью разделял точку зрения Т.
Адорно, восклицая порой: "как он прав!"? Оппоненты, хранители прежних
устоев еще очень сильны - столь хитры, сколь и коварны. Научимся себя
защищать. На минувшей неделе. Подозревал ли о количестве дендритов,
нейронов, аксонов и синапсисов, заключенных в черепе его вселенной,
где река жизни и смерти омывают пределы. Кого доводилось встречать на
тропах? Отмечен ли был какой-либо премией? Встречался ли с господином
Экхартом? И вел ли дневник? Да, вел ли дневник, из которого грядущее
поколение смогло бы извлечь существенный урок? У окна. Закат.
Неподвижность и скорость. Необходимость в совпадении ошибок. Счастлив
ли был, наконец, узнав у своей первой возлюбленной, что она
мастурбирует иным образом, включив ласковое радио, предаваясь иным
совсем грезам, направляя при этом на гениталии легкие струи из
душевого устройства? Играла ли температура - когда лихорадило -
определенную роль в появлении сотрясающих его до мозга костей видений?
Путник на отвечает. Мозг его занят природой оружия, баллистикой, углом
девиации, силой излета. Они стреляли в мертвое тело. В стекле
появляется слюдяная паутина дыры. Это чернила, это чернила! Нет.
Мне нравится вызывать ощущение тонкой, неверной, в какой-то фальшивой,
точно фольга, почвы пола, несущей в себе сонную иллюзию законов
притяжения, будто бы управляющих моим передвижением в необязательных
пределах гравитации и диверсий пространства. И, когда в сияющем
затмении неизбежного воссоединения с землей, возрастания масс и
сладчайшего, как клубничный крем, детского страха, сознание обретает
прозрачность спрессованного времени - теория свободного падения
свежими окислами цветет на губах, мимо которых проносит нас ветер, и
во рту, образуемом церемонией появления одного, второго и третьего в
сращении со словом, тогда как воображение прикасается к беззвучно-
стоящему ветру, втягивающему в свою воронку металлическое веретено с
еще большей нежностью, нежели отсутствие мира, льнущее к щеке в
солнечном инее. Изменения человеческой истории, ее провалы, пролеты,
замещения не что иное, как зыбь образов, пробегающая по вибрирующей
паутине языка, - струна разрушения поет под пляшущими стопами, - на
которой, под стать росе, переливаются капли бытия, ткущего себя в этой
паутине (порой под тяжестью ночной сырости паутина провисает,
путается, рвется; порой роса испаряется бесследно) и чей узор,
простирающийся за горизонты умозрения, есть мое восприятие, приятие и
предприятие в неустанном предвосхищении меня самого, как прекрасного
поражения, растянутого между лабиринтом зеркал - телом - обращенных к
опыту тела, сумме чувствований и страницей, буквенными рядами на ней,
- поистине наименее утешительный вид порядка. Когда луна достигает
безвоздушного края в просеке своей полноты, размыкающей окружность,
дребезжание оконных рам прекращает беспокоить слух, ночь
невразумительна, как ночь, переставшая тревожить дребезжанием слух;
перекисью на разодранной артерии вскипает сирень. Это был Каспар
Хаузер, бедный, бездомный, убитый, с головой как гроздь кислорода. Он
был найден однажды в книге на украинском языке, на обложке которой
изображен был аквалангист в изумрудной пучине. Серебряные пузыри,
Гаспар из тьмы смарагдовой детства. Обучение краткости нескончаемого
предложения. Скарабей, раскаленный до купоросного сухого гниения.
Пески. Сколько впечатлений! Деньги умножают себя, под стать бесцельным
насекомым (или эндокринным железам, умножающим эмоции, - гримаса
тени), волна за волной идущим сквозь воздух. В соседнем доме, судя по
всему, открывают призракам двери. В руках ложки. Шелковый кокон окна,
обнаженное тело, ручей, иней, женщина, не обращающая внимания ни на
сумерки, ни на себя, меркнет в желтом свечении нищеты и причинности.
Привычки ума заключаются в перераспределении мест тому, что попадается
на глаза. Да, скорее всего, я прав. То, о чем я в настоящий момент
думаю, позволяет мне так думать. Переход ржавой крысы через улицу.
Мягкие, нескончаемые сумерки, а поверх горящий ночной свет. Комната, в
которой мы жили, длиной достигала восемнадцати метров. 18 короче
восемнадцати, но выше, не намного. Утром, когда улицы дымились
политые, в сандалиях на босу ногу идти за угол и выпивать чашку
горячего молока с ватрушкой. Глаза слепил Литейный проспект. Шаркая
незастегнутыми сандалиями. Подражая чайкам и крикам любви. Через
проходной двор на Фонтанку, минуя библиотеку, к цирку, мост. Это о
многом. Это об эмиграции. Это о Т. С. Элиоте и о Тургеневе. Но, о чем
ты думаешь? Из чего состояла/состоит твоя жизнь? Мне нравится твой
вопрос. В стеклянной банке на кухне у нее жили демоны (сражавшиеся с
тараканами), которых она кормила маковым зерном. Твой вопрос
своевременен вполне, хотя вызывает легкую тошноту, как розы или гнилые
куклы, - головокружение. К вечеру кожу саднило от солнца. В первый раз
это случилось на муравейнике. Голые они мчались, сломя голову, к реке.
Словно сквозь увеличительное стекло. В дальнейшем, чтобы
перерассказать пару сюжетов, которые ему мнятся (допустим, что так)
занимательными, ему придется от нее избавиться. От кого, хотелось бы
знать! От истории? Геометрии? От привычки ума? Один из сюжетов
начинается с убийства.
Желтая по краям фотография. Капли смеха на очках, на ветровом стекле.
Система, понуждающая систематическое устранение - мысль. Попутно
возникает дискуссия - правомочно ли, оставляя записанным свой голос на
телефонном автоответчике, предлагать корреспонденту сообщение от
одушевленного лица. Например: "меня нет дома", "я не могу подойти в
данный момент" или - "вы знаете с кем говорите", etc.? Вопрос этот,
однако же, невзирая на кажущуюся вздорность, изначально теологичен,
ибо неминуемо затрагивает проблему одушевленности, души, ее
перемещений и места обитания, касаясь также и "голоса бытия", не
говоря уже о рутинных конъектурах относительно присутствия/отсутствия.
И впрямь, ежели мой голос достигает твоего слуха через определенный
промежуток (или пережиток - переживание в остатке) времени,
предполагаемый "дистанцией", ибо ты никогда не я; даже будучи во мне,
едином, - достигает ли тебя мой голос, то есть, изначальное мое "я"
(во вдохе-выдохе из-речения, в котором между "из" и "речением"
пролегает безумное мгновение), и что есть, а не было для тебя, в твоем
настоящем приятия мерцающей, искрящейся материи, спеленутой тончайшими
шорохами пробуждения, утекающего из тебя вслед зрению, в котором
настоящее уже было? Где происходит отождествление нас? Колебание
воздушной среды - микроветер, мистическая тетрадь. Но "кто" или "что"?
Причем, люди, вовлеченные в повествование, иными словами - персонажи,
ничего особенного из себя не представляют, за исключением того, что у
женщины, которой отведена значительная роль в действии (существует
также портрет: известной формы рот, крупные губы, привычка поправлять
плечи платья и т.д., - интимный портрет: более прозрачен: коротко
остриженные темно-русые волосы лобка, на пояснице невесомый шрам,
широкий, бледный ореол сосков, между ними след татуировки), несколько
лет назад погиб сын. Есть мнение, что не "просто погиб", но был убит
под Кандагаром, недалеко от Фив, хотя многие этой романтической
выдумке предпочитают правду, а именно, то, что 14 мая он был повешен в
актовом зале школы своими одноклассниками, использовавшими для этой
цели шелковый шнур от белых гардин; и, возможно, вследствие
выпускаемых из вида обстоятельств, у одного из них возникает
предложение о шелковом коконе окна и утомительное, изобилующее
сравнениями, описание перелета через Атлантику, необходимое для
развития дальнейших событий.
Нужно быть идиотом, чтобы говорить о "продолжении" нового. Что
невозможно объяснить художникам. Это совершенно невозможно объяснить
даже тем, кто протирает китайской фланелью хрустальные глаза
раздавленных рыб в лотерейных барабанах музеев. Шаровая молния
застыла, покачиваясь, над дедушкиной рюмкой водки и через несколько
минут выползла через окно, где бабушка из-за своей близорукости было
приняла ее за одного из демонов, живших у нее в стеклянной банке на
кухне и каким-то образом ускользнувшего из-под стражи тараканов.
Терракотовый сафьян переплетов, померкшее тиснение кож, медная
прохлада секстанта и перламутр черненого серебра, оправляющего
разрезные ножи из желтой кости - день ничем не отличается от
вчерашнего. Два вида самоубийства (возможно существует больше). Первый
- когда твоя воля и желание мира встречаются и разбивают тебя,
пытающегося охватить их своим существованием, - стало быть, ты слишком
плотен, крепок, грузен, тяжек, и мне не жаль тебя, - подобно
рождественской фарфоровой птице. Второе, когда ты внезапно находишь
себя в царстве глухоты, когда ничто ничего не отражает, когда
устанавливается на некое время самый страшный образ ложного мира: тебя
окружает то, что тебя окружает, пальцы переливаются в рыхлое вещество
материи, мысль ежесекундно находит единственно верные решения.
Вопросов не существует. Ты рожден, ты мертв, ты ешь, ты объясняешь
суть явлений, перечисляя их. Либо не перечисляя. Мне не жаль тебя и в
этом случае.
Чего, спрашивается, жалеть? Вероятно и некое противоречие между
"желанием" и "хотением". Чем сильней желание, тем крепче нехотение.
Человек, осознающий это, посвящает себя Деметре. Утро было плавным,
словно медленно разворачивающее себя в уподоблениях сравнение. И это
было в порядке вещей. Что это: "нет чувств"?.. Нет? Возможно ли -
"нет"? Но они махали вслед нам подсолнухами, которые золотились, под
стать их глазам, иссущенным печалью и, все же, сознанием счастья,
которое выпало им; впрочем, одним раньше, другим позже, конечно; а
другие так и не сподобились знать, что были наиболее счастливы во
времена, когда предполагались как бы другие его, счастья, модели. Но
мы уже знаем, как плавное утро вершит свой поворот к соловьиной мгле,
когда белоснежна, словно соболь, ночь в гемисфере фарфоровой
бересклета пестует фосфор. Осведомлены в той же мере и о фигуре
судьбы, и о теории катастроф, проиллюстрированной с большим тщанием
ослепительным пульсом систем, опрокинувших расчеты их поведения, -
порывы ветра так же бьют в лицо мельчайшим песком и хрустящей листвой,
когда улица - желтым, и пересохла, как горло, просевая крупчатый
воздух. Мотыльковая муть. Я предполагаю следующую прогулку. Мы
начинаем с нашей улицы, переходим перекресток в том месте, где на
тротуар падает огромная тень ореха, шум которого на несколько минут
делает наши голоса совершенно невнятными, затем движемся прямиком к
школе, в которой мне довелось учиться уже после всего, и из которой я,
точно так же бывал исключен, как из многих других, но о чем упоминать,
полагаю, неуместно. Потом скудной рощей шелковиц и неродящих яблонь
выходим к неимоверным по своей величине отстойникам химического
завода, всегда поражавшим мое, но и его (то есть, мое, иными словами,
твое) воображение - к циклопическим квадратам и прямоугольникам,
образованным насыпями, наваленными в доисторические времена
бульдозерами и, как всегда, исполненным в одних местах перламутрово-
молочной жижей, в других же поразительным по красоте своего неземного
цвета веществом "электрик", лазурно-изумрудным с некой поволокой
латунно-золотистой спазмы, отливающего кое-где яшмой, загорающейся в
тот же миг, когда отводишь глаза, подобно радужным нефтяным пятнам на
солнце, а в-третьих - адско-рыжей плазмой, однако объединенным в
единое поле до самого заброшенного стрельбища - одним: устрашающей
плоскостью, зеркальностью, в зените которой располагается формула
обратного света, Сет. Наивно будет думать в поле этого пространства о
хрупко-резных, как сквозное послание, костях какого-то брата или о
волосах сестры. Здесь девка косы не чешет, гуси не киркают, здесь
намечена наша встреча в полдень. А подальше будет стрельбище, пустые
гильзы, ивняк; там, в двух часах ходьбы среди травленой полыни
находится другое. Карта стихотворения. Разбитые зеркала листвы.
Разбитые зеркала чисел. Лозы окончаний. "Человеческое" смывается с
тела, оснащенного чувствами - ни единого отражения в предмете. На
необитаемом острове объект заменяет память, то, что направлено в
будущее. Решение было принято. Торкватто Тассо впервые посещает Дона
Карла в конце 80, во второй раз - в начале 90. Заслуживает внимания
фраза о совместном создании мадригалов (и другое также...),
стихотворения такие писались обоими и не только о князе, но и об обеих
его женах, включая стансы на смерть первой. Гонимый безумием, Тассо
мечется от одного двора к другому. Стоит сухая осенняя погода. У
Херсона горит стерня. Первый визит. Переписка. Второй визит.
Музыканты, надо отдать должное, довольно приличны. Но Монтеверди! Он
ведь стал сочинять в пятнадцать... Не пришло время, чьи осколки
подобны разбитым зеркалам листвы.
Вопрос (любой вопрос без исключения) о поэзии неминуемо влечет за
собой нескончаемое количество всевозможных вопросов, цепи которых
сплетаются в ткань некоего бесконечного пространственного вопрошания,
которое в свой черед предстает действием странного странствия,
блужданием, постоянно отделяющим от иллюзорной возможности хотя бы
одного, частичного ответа на какой-либо из них, а потому я говорю о
пространстве, поскольку ни время их кажущегося разрешения в
предположительных таксономиях, ни время их мерцающего в замещениях и
перетекании бытия несущественно, или же - мера его становится
чистейшей абстракцией, когда речь идет о скорости, доводящей мир до
одновременности, в которой движение не предполагает никакой цели,
выползая из себя, объемля себя постоянством в необязательных пределах
гравитации и зерен пространства.
Поэтому, когда я возвращался, воспоминания о ветре, к которому я был
столь близок, о всепроникающей скорости, пеленавшей в неподвижность,
помогали проходить сквозь игольное ушко сна, и помогали не раз и не
два.
И дело обстояло не столько в том, что необходимо было избавиться от
неких мыслей или же от забот, монотонно разворачивающих свои веера,
стоит лишь открыть глаза, - исписанные постоянно удаляющимися от
понимания, однако безусловно отчетливыми внешне предписаниями, -
сколько в том, чтобы превозмочь ничем не заполняемую пустоту, когда ни
воспоминаний, ни легких в очертаниях, живущих где-то между прошлым и
будущим, образов, ни бесконечного нисхождения к судорожному
вздрагиванию, отделяющегося от тебя тела, - только тлеющие цветы
неуспокоенного под веками зрения, вышедшего из берегов вещей из
привычных, создающих их пределов. Но превозмочь или превзойти не
означает "наполнить", напротив. Что означает для меня мой день
рождения? Зачатие? Письмо в данный момент или то, что в этот же миг
возникает встреча моей мысли с тем, что ей не подвластно и что меж тем
есть ее начало, - но моя ли эта мысль, мне ли довлеет вопрос? Какие
последствия предполагают сочетания тех или иных чисел и месяцев?
Значит ли это к тому же, что я обречен на встречи лишь только с
одними, но никак не с другими, или что-то иное? Предполагает ли, что
при встрече я не смогу тебя понять? История разворачивается
стремительно.
А потому, как многие вещи уже не имеют значения, - во всяком случае,
влияние их на настоящее сведено к минимуму, - не преувеличивая, могу
сказать, например, что ливень, обрушившийся сорок лет тому назад на
сад, ливень и молния, расколовшая ослепительно-белым зубом ствол липы
до самой земли, остались магниевым безвозвратным мгновением в том
времени. Вот почему, к сожалению, мне очень трудно представить, что
имеется в виду, когда говорится: природа. События принимали довольно
серьезный оборот. В стране происходила революция. Можно было уточнить:
произошла. Нет, ты не прав или не так меня понял. Такого не было. Но
разве те, кто ринулся за пределы, не порука тому, что все это
случилось? Нет, у тебя на то нет оснований. В то утро тебя разбудили
вовсе не танки, но солнце. Я лежала подле тебя и смотрела на то, как
неспокойно ты дышишь, как подрагивают твои веки, и морщины набегают на
лоб. Говорят, что ты слишком много пьешь. Ночь была неожиданно душной.
Ты спал совершнно голым, и когда я положила руку тебе на грудь, ты
хрипло вскрикнул, но не проснулся. Ты был прав, мужская телесность для
женщины совсем не то, что описывается мужчинами, и, конечно же, не то,
что (опять из того, что описывается мужчинами) женское тело - для
мужчины. Откуда эта печаль? Вряд ли правомерно будет это называть
печалью. Мы свободны, словно камень в поле зрения Сфено. Несколько
реплик. Положи на место вилку. Шаги на лестнице. Не шали. Что мы будем
делать после обеда? Падают яблоки. Придет отец и решим. Окна. Уходите
ли сегодня вы вечером в гости? Отделение от себя происходит впервые
тогда, когда постепенно реализуется идея самоубийства. Становится
буквальной реальностью. То есть, когда ты можешь вообразить или -
когда ты уже знаешь о существовании возможности преступить пределы
телесности, своего, заключающего в себе собственно неукоснительные как
бы законы. И тогда ты виден себе без изъяна: странное существо,
плодоносящее боль, ты удаляешься, но сколь сильна жалость вот к этому,
тому, что, невзирая на свою слабость, тем не менее, содержит в себе -
несет - эту идею. И с этой поры камень не камень, колодец не колодец,
небо не небо. Скорее всего, некогда разлинованный для тебя мир уже
убит светло и радостно в случившемся однажды самоубийстве. Ты
намеренно вызываешь у самого себя эту жалость или же, напротив, она и
есть начало отдаления от "себя"? Не знаю. Помоги-ка лучше вымыть
посуду. Белить стены. Я ненавижу грязную посуду. Передайте мне хлеб.
Умершие тоже уходят все дальше по коридорам снов. И бывает довольно
затруднительно разобраться в их лицах: кто они, откуда, - чьи
воспоминания являются твоим достоянием, и что осталось им? Или от них.
И ветер, который беззвучно подступал к изголовью - лишь он один мог
отсечь ненадолго... не тягостное, впрочем, но нескончаемо сужающееся
отсутствие пространства, времени, сна, где терялся смысл даже
элементарного сопротивления чему бы то ни было и утрачивался контроль
над смыслами как таковыми. Повествование от лица женщины. Природа
иного желания? Угадана? Есть ли всегда? Предложение обретает себя в
уклонении от описания. Мысль возможно уточнить: да, лист, не имеющий
сторон. Если любишь меня (светло-зеленая влага утреннего солнца,
каштаны, достигающие подоконника, можно пропасть в них или
возвратиться известной тропою сентиментального путешествия с такой же
легкостью, с какой исчезновение исчезает в себе)... И помедлив, с
заметным усилием: "если я люблю тебя...да, - следовательно, мы не
должны расставаться". В одной из последних глав становится ясно, что
приведенный выше монолог является вымышленным вдвойне. Между главами.
Приближение птиц и зеленая влага, раскрывающая белому код его
применения. И мы не расставались. Прошло более четверти века.
Увлечение мелкими вещами. Иной раз воспоминание касается этого
неподвижного порождения воображения, призрака, ставшего воспоминанием
и, таким образом, ставшего реальностью, уходящей в безответное
безмолвие каких-то отчетливых стен, очертаний, последовательности
действий, уже не пропускающих в свое вращение. Состоять из вещей. За
затылком. Написание стихотворения. Ей нет еще и пятнадцати, когда
родители выдают ее замуж. Дальше. Но Фредерико Карафа де Сан Лючидо
мертв. Вместе с тем, донна Мария дает достаточно оснований, чтобы
судить о ее плодовитости. Гонимый безумием Тассо (музыкальный ряд
стерт) перемещается от одного двора к другому. Музыканты замечательны.
Вдобавок ко всему Фабрицио Филомарино, воистину ангельская лютня. А
Рокко Родио? Чем его репутация ниже? Да, как теоретика. И композитора.
Вот, они снова кружат, снижаются... барабанные перепонки вот-вот
лопнут. Страннее всех ведет себя Доменико Монтелла. Он же пишет
Сципиону Церете: "право, меня настораживает, - впрочем, я не настаиваю
на слове "настораживает", - эта скрытая, однако достаточно откровенная
для пытливого слуха, тяга к хроматизму. Мне мнится в этом некое
затаенное противоборство иного представления связующей гармонии". Дата
не проставлена. И началом их отношений были глаза, излучавшие
послание, коих знаки не нуждались в истолковании. Затем уста
произнесли то, что руки, послушные их воле, запечатлели в письмах,
коими они обменялись. Но кому ведомо начало их гибели, чья нить вела
сквозь кратчайшее, но от того не менее сладостное блаженство - и не им
же, коим промысл уготовил столь странное испытание в ужасающей смерти,
подозревать о ее истоках. Сады Дона Гарсиа Толедо. Лаура Скала: нет,
все так нерезко, нечетко. Недавно. Затем возникает черед дяди,
пораженного ее красотой в самое сердце и в тайном сокрушении
переживающего свои низкие чувства по отношению к племяннику.
Любой вопрос о поэзии включает ее вопрошание о самой себе. И это есть
ее основная чистейшая стратегия: действие включения вопрошания в
горизонты, которыми она же и является. Постольку, поскольку поэзия
состоит не из слов, в ней нет слов, ее дискурс сравним разве что со
сквозняком, со сквозным пролетом каждого слова сквозь каждое.
Высказывание (то есть, то, что улавливается и оседает в структурах
знания, и что в итоге дает возможность о ней говорить даже сейчас)
образует лишь карту направлений, подобно "образу", медленно
выгорающему на сетчатке логики. И который воображение в силу своей,
той или иной, предрасположенности успевает наделить значимостью.
Перфорация памяти. Но что не существенно для сознания, подобно росе
выступающего на коре вещей и испаряющегося вместе с вещами. Скорость
чего сравнима только со смехом, и что не означает вовсе каких-то
конвульсий, мышечных спазм и характерного звука. Смех равен ребенку,
вглядывающемуся в огонь и смутно осознающему: а) что огонь не
отбрасывает тени, б) что отвернись он в сторону, и смутное, как гул,
беспокойство вновь исполнит его, поскольку вместе с пламенем он
утрачивает (и все чаще и чаще) в себе его сквозящую пустоту,
возвращаясь в "рай детства", в преддверие зеркала, к языку,
"состоящему из слов", к себе, лелеющему странствие-самоубийство,
обреченному глядеть из себя, - Паноптикон мяса, костей, сухожилий,
связанных в узел "восприятия" - на коже которого и в мозгу постепенно
проявляется мушиный рой "я", этих безродных Эриний, чьи иглы день за
днем будут пришивать его рассудок к слову-вещи-форме-смыслу, превращая
неуклонно его в размалеванное яйцо куклы, хранящей в себе нескончаемое
число таких же, со всей безупречностью повторяющих друг друга: такова
бесконечность или Красота, "возвышающая дух" не в пример
величественной поре пристальной дикости, когда, рассеянный пылью,
идущей со всех сторон, уходящей во все стороны (и что тогда
"направления" высказывания?), парил,
не зная ни границ во тьме, ни тьмы, чей свет не имеет тени.
Он мог сказать тогда, что любит траву, пробивающуюся сквозь асфальт,
что хрустящие страницы сгорающих у керосиновой лампы журналов с
изображениями нескончаемого разрушения (в голову приходит сравнение с
вышедшей из-под контроля химической реакцией), пива, шелковых женских
ног, тысячекратно увеличенных вирусов, напоминающих работы Филонова,
автомобилей, голых тел в различных проекциях и связях, - и наскальная
живопись, гниющий Ленинград, соринка, проплывающая с легкой слезливой
резью по глазу - суть одно и то же. Его очаровывают почти неуследимые
изменения цвета на стенах, и трудно оторвать глаза от коричнево-
зеленоватой прохлады просторных и гулких объемов между домами,
прозрачных, словно звук, рожденный слухом. Dear Nick, do you remember
that sunny emptiness in Drezden? What had happened with us there? just
only becouse of our fathers where colonels? O fascinating speed of an
immobility.
Он мог бы сказать, что к его щеке прикасается нежность всегда
отсутствующего мира, об отсутствии которого ему больше всего хотелось
бы сказать, поскольку таинственное не-отражение порой не может
оборвать даже пробуждение, не переходящее в бодрствование. Что же
касается предварительного ознакомления с историческим материалом, то
град, выпавший 2 мая 58 года и побивший цветущие яблони, кажется ему
достаточно веским фактом последующего возвращения к теме (тени)
Джезуальдо. Вышесказанное взято в качестве примера бесспорно
романтического понимания речи. Однако не составляет труда превратить
его в иную иллюстрацию иного положения, допустим, о поэзии как о
неотъемлемой части идеологического процесса - идеи самоубийства, но,
если Власть стремится... стать недрами вещей... Прекращение понимания.
Воображение - это постоянное возвращение "за".
Но бывалo, что в такие, именно такие мгновения, вещи и события
необыкновенным образом, не имевшие прежде ровно никакого значения и
существовавшие в памяти как бы сами по себе, на ее периферии,
перфорацией на ее полях, в виде безвидных пятен (не препятствующих,
впрочем, и - что иной раз мнится преисполненным определенной важности,
- постоянно изменять себя, блуждая наподобие архипелагов), возникали в
совсем иных отношениях с окружающими их обстоятельствами, вступали в
абсолютно неожиданные связи, обретая, казалось бы, невероятные
причины, меняя очевидно многое в том, что уже, казалось, навсегда
останется неизменным. Втайне или война.
Запорожская Сечь. Ртутный шар, пульсировавший, рассыпавшийся по степи
мгновенными завихрениями времени. Впитывая противостояние. Была
уничтожена государством как птичья стая, слоящая небо тысячами
пернатых челноков. Без нитей. Наблюдение составляет истинное
удовольствие. Бесспорно, нечто подобное случалось и раньше, однако
довольно редко повторяло себя - я имею в виду возвращение к одному и
тому же... повторений, как известно, нет.
Поэзия или состояние языка, доведенного до такой скорости перемещения
значений, что возможность их появлений в любой точке так же вероятно,
как невозможность такового. Еще: вследствие этого, не может
рассматриваться как выявление тех или иных смыслов (не говоря уже о
всяческих "выражениях внутреннего мира" или "верной передачи
действительности", etc), но как раздражение всех - существующих и не
бывших: раздражение и удержание возможности такового пространства,
противоречащего логике разделения, последовательного накопления и
времени. Еще: поэзия - насилие, сечь за порогом, превращение любого
элемента в пустошь, в зияние императива намерения: пусть; опустошение
слова словом, желания желанием: в ожидание. Все, что остается на
странице, подлежит уничтожению в последующем
переписывании/надписывании или чтении. Читаем ли мы то, что предложено
чтению? И сколько длится чтение фразы, предложения, строфы, слова?
Век, долю мгновения, составляющую настоящее продолженное чтения?
И, признаться, не знаю толком сейчас, что именно насторожило меня в
этом возвращении памяти к одному довольно-таки незначительниму
проишествию, случившемуся лет пятнадцать тому, и даже не столько
происшествию - легче сравнить это со следом давно затянувшейся
ссадины, более того, ссадины, полученной неведомо где и как - хотя
разве не происшествие оброненная кем-то когда-то невзначай реплика?
слово? либо не имеющий к тебе никакого отношения, скользнувший по краю
слуха обрывок фразы, дребезжащий как ночь настоятельного настоящего.
Но происшествием они, бесспорно, становятся позже, много позже, если
только становятся, если только им суждено возвратиться к тебе, описав
немыслимую кривую собственного небытия в схожести со всем, что их
окружает, будучи их предпосылками, - со всем, что составляет твою
жизнь, изойдя из тебя, как об этом принято писать. Но даже не знаю,
где впервые это проишествие пришло на ум, вошло занозой, причинив в
первый миг легкое беспокойство и тотчас онемев в собственной
безначальности и отсутствии каких бы то ни было предпосылок конца.
Вопрос о времени также предполагает вопрос о некоем настоящем, т.е. об
определенной позиции, по отношению к которой возможно было бы время
мыслить как таковое, иначе говоря, о позиции и существе Ego, о
присущей его природе желания спрашивания, что вероятно понимать как
желание "преступления собственных пределов", своего переопределения
(возможно пере-предназначения, предопределенности знаку, Означающему).
Вопросы задаются ему. Инъекция тайны извне. Точнее, инъекция "вне" в
"в". Прививка незнания завершается ни-что. То есть, Порядок, Закон,
Зримое, Я, невзирая на сопротивление, превращаются в кипящую лаву
бессмысленного, в слепоту прозрения, в эллипсис солнца, сокрывающий
"другую" ночь Бланшо (меж тем, будучи "внешним", "определяющим" к
Иокасте, Эдип, выходя за кавычки собственного, возвращается в ее "в",
точно так же, как тайна возвращается в его "про-зрение", обрекая на
еще одно повторение странствия Тиресия в блуждании между "мужским" и
"женским"). Однако любая провинциальная труппа, не изменяя ни слова в
этом сценарии, может в любом из своих представлений превратить эту
историю в многозначительный фарс. Многие преуспели.
Хотя, сейчас мне кажется, что это случилось на дороге в Мидлтаун,
когда низкое небо Новой Англии на долю мгновения показалось мне небом
Ленинграда, а солнце, всплывшее во внезапном разрыве едва ли не
черного полога несущихся снежных туч, в мгновение ока отшвырнуло в еще
более ранние, вовсе баснословные времена, в какую-то из тех почернелых
весен, которым мы обязаны многим, а я, возможно, этими страницами, то
есть, этим странно-неутолимым желанием уловить нечто в речь...
возможно ее саму, не уловляющую ничего... но которые в итоге и
превратились в нечто вроде несвершаемого ощущения, во что-то вроде
томительного, неустанно разветвляющегося присутствия в предчувствии
того, что уже было, как и та, одна из ранних весен, когда я думать не
думал, что доведется жить в Ленинграде или же ехать из Бостона в
Конкорд или лежать с закрытыми глазами в постели на шестом этаже в
Сохо, путаясь в жарких прядях температуры, пытаясь в какой раз
разобраться в том, что вроде бы не имеет значения, словно вот так - в
одном легчайшем мгновении вспомнить, уместив на острие луча нежнейшего
укола то, на что ушло без малого четверть века. Пространство множит
себя тобою.
Но вероятно и другое. То, что впервые мысль, праздно блуждавшая вокруг
тела в машине, парящей где-то на рубеже суфийской синевы
Калифорнийского неба, обозначенного ржавой ниткой Оклендского моста,
споткнулась о полузабытое имя позднее. Что толку говорить: позднее,
раньше. Позднее чего? Ну, не намного, конечно же... Но позднее,
позднее. О чем речь! Что слышно.
Ты пишешь и слушаешь шум дождя, шум письма. Ты можешь написать, что
снова весна, что в этом году не было никакого снега. Что буквально
несколько дней тому ты возвратился, а ноги по-прежему ощущают
податливую иллюзорность пола, тогда как времена совсем спутались, и
бессонница являет собой всего лишь результат обыкновенной путаницы
времен, соскользнувшей с веретена вестибулярного либо летательного
аппарата. И что тебе, бесспорно, по вкусу, всегда обожавшему путаницу
во всем, как будто она могла избавить не то чтобы от ответственности
(хотя о чем ты? какая ответственность? за кого? за это полустертое
имя, неизвестно почему мелькнувшее в рядах перечислявших себя вещей?),
но от голоса, западающего в щербине мгновения, подобно игле в глине
диска. Ныне перпендикулярно-обратный луч извлекает звук, волна -
волну, не совпадая в частоте. Нет, не следует описание дома,
перечисление окон, дверей, постелей, картин, из которых луч извлекает
странные, доселе не знакомые очертания форм. Между главами.
Вопрошание и Смех, но не тишина, не безмолвие следствием любого
ответа. "Поток таинственного, протекающий сквозь человека, лишает его
благочестия."
Кажется, я не ошибся. Я рад.
Мышление и великая, постоянно резвертывающаяся скорость вопрошания,
охватывающая проблему мышления как постоянного "запаздывания", этот
орнамент, безразличный вполне к драме, которую человек переживает,
вовлекаясь в него нитями своих намерений, этот узор тлеет необозримым
множеством забывающих "тотчас" себя в "точке мгновения" явлений
собственных смыслов, становящихся лишь только иным вопросом.
Правомерно будет спросить, где, в каком "месте" происходит разрыв
перехода. Однако перед тем следовало бы спросить также, что именно
побуждает сознание задаться таким вопросом. Но любой вопрос о поэзии
вовлекает в иные разветвления нескончаемого числа иных (как-то: что
понуждает его, ее обращаться к ним или же к какому-то из них, созерцая
их подобно вещам, переставшим быть вещами...). Я не вижу никакой
пользы в поэзии. Даже если бы она действительно существовала.
Относительно скоро я умру. То есть войду в некое совершенно не
интерпретируемое воспоминание, которое будет отличать от "памяти"
ненужность собирать в фокус разрозненные фрагменты (числом все те же)
в подобие пористой поверхности. На месте исчезнувшего - явление. Я так
и не узнаю - является ли любое сокращение лицевого мускула, любая
прядь сна, любой миг терпения, одержимости, речи, заурядной реакцией
отстранения, отделения, в котором, как я только что сказал, явь может
быть явлена быть в событии этой неизъяснимой разуму связи между
убыванием и прибылью. В промежутке которой чрезвычайно трудно понять,
что такое Красота, Благо, Устройство... (он хочет быть честным) - и
потому продолжаю - что, вероятно, объясняется неожиданной слабостью
Идеи Спасения, Единства, Всеобщего и, следовательно, определенного
его/меня самого, замыкающего или должного замкнуть их в себе самом,
пальцы которого ведут перо по бумаге, вслед которому движутся глаза. В
поле их зрения попадает окно, часть двери, письмо, в котором речь идет
о переводах работ автора этого письма, о его требованиях к переводчику
быть как можно более "адекватным" и не привносить ничего своего,
поскольку - надо полагать - поэт убежден, что его собственность, то
есть, неповторимое его свое не что иное как его личное спасение.
Признаться, стихи дрянные. Автор достаточно карикатурная фигура. Автор
и его письмо с требованиями, сетованиями, раздражением. Автор более
чем уверен в том, что он сделал какое-то открытие, найдя истоки поэзии
и, паче того, "грехопадения" человека, "отделившего" себя от "природы
животного" в пароксизме не то нарциссизма, не то рефлексии.
Я, кажется, начинаю путать... идет снег, нарастая сугробом на
подоконнике, надо выключить приемник, автор письма становится чем-то
вроде диаграммы смеха, распределяя свои колебания по волнам
неослабевающего любопытства, рассыпанного в различных конфигурациях
точек. Я намеренно изменяю почерк, чтобы однообразие линейного ритма
не столь удручало при припоминании терминов: "мастерство", "гармония",
"пластичность", "выразительность", "образность", "судьба". Причем, на
миг представляю себе, как в этих терминах можно, к примеру,
поразмыслить над тем, что ты делаешь, когда занимаешься любовью, лучше
всего тогда, когда из женщины хлещет кровь, пришло время, и кожа
живота слегка липнет к коже ее живота, сгустки, а потом идешь в душ и
долго смываешь ее кровь с ног, с волос паха, с самого хуя. В зеркале.
Наблюдая светоносное истечение пластической судьбы, с убедительным
древнегреческим мастерством представляющей выразительные сцены
грехопадения. Но я также рад и тому, что уместил это предложение в
расщепленное пером мгновение не-желания.
С другой стороны, возвращаясь к терминологии, она напоминает осколки
некогда довольно обширного зеркала (такими оклеивают шары в
дискотеках), притязавшего во всеохватном отражении представить картину
мира, который между тем может обнаружить себя тоже не чем иным, как
только единственно существующим представлением, подобно мне, при иных
условиях согласившемуся бы утверждать, что в моих представлениях (или
же в динамике представлений моих-другого мир отсутствует, открывая
себя либо в своих первопричинах, являя закономерности, либо в
возвращении, требуя только одного, веры в непосредственность, в
отсутствие чего бы то ни было между им и мной (мной и другим: я это
не-другой), в одновременное настоящее, в то, что она, реальность, и
"я", если я согласен быть "я", есть одно и то же) Мир обретает свою
Картину. Поэзия - есть достаточно простое отношение между чувством
презрения к ней же, каковой бы она ни была (если она существует), и
самим ее писанием, письмом, направленным на "разрушение" любых
первооснов. Добавлю, что где-то между нитями паутины, времени
пролегает любовь, то есть игра "цели и смерти", под стать яви между
убыванием и бытием, как всеохватывающей системой объяснений. Образ не
имеет ничего общего ни с "картиной", ни с символом. Он - дырка от
бублика. Возвращаясь к Джезуальдо. В следующий раз.
И невзирая на это, вот уже несколько лет я намереваюсь рассказать об
одном припоминании, кажущемся мне крайне примечательным. Когда мы
проснулись, солнце стояло довольно высоко. Снизу, с улицы, пахло
летней пылью, прибитой водой. Мы проснулись, и солнце к тому времени
поднялось. Это тоже входит в припоминание - каждый раз припоминание
требует большего числа кругов подле пустого места, которое должно
стать, точнее, превратиться: из совершенно пустой мысли и желания
припоминания стать таковым в намерении рассказать об этом, об одном
припоминании, которое кажется мне почему-то значительным. Когда мы
проснулись.
И все же вы были обязаны изменить свое мнение. Что касается нас, мы
его не меняли, ибо, как и прежде, парили над нашими головами орлы, как
и раньше шли облака, как всегда готовы были присягнуть мы на верность
пустым улицам, пролегавшим в неколебимом ослеплении солнца, так как в
той книге писалось не только о весенних лугах в пойме Выры, к концу
мая, где рябит от крокусов и ветреницы, а к августу теснит взгляд
легкий мед купальницы - медленное описание, счастливое вполне тонкой
резьбой совлекаемых представлений, описывает безопасную дугу -
одновременно в той книге развивалась мысль о качественной
бесконечности природы, в пределах которой любая частица зависит в
своем существовании от бесконечного окружения и субструктур, благодаря
которым процесс качественных изменений частицы, как таковой,
нескончаем, и в результате взаимоотношений которых невозможен предел
числу их превращений, а поскольку ни одно слово в течение времени не
остается равным себе, будучи при всем том "одним и тем же", то и сама
книга, являясь "одной и той же" (невзирая на тьмы названий, кои также
суть то же самое), добросовестно описывающая природу в разные времена
года, - причем следует отдать должное тому факту, что предпочтение
чаще всего отдается весне, - книга, прочитанная сегодня утром, в пору,
когда вновь приходят моросящие, холодные дожди, затягивающие окна
оплывающей пеленой, пропускающей слабое роенье дрожи, отстоящих,
скорее, в умозрительном пространстве деревьев, под стать догадке,
вычитываемой из казалось бы внятных, не допускающих инотолкований
строк и отдающееся в висках сомнительным ноющим утверждением, отчего
кофе горчит более, чем обычно, повествует не только о луче, разбитом
на множество таких же ветвями, но отыскивает в переходе из некоторых
страниц в другие предложение об определенной обязательности ожидания,
то есть, терпеливого пребывания в нетерпении (но это не обо мне, нет,
отнюдь не обо мне - тому, кто называется мной, ему золотистая пыль,
текущая по пустому листу бумаги и странно отзванивающие муравьи крови
при прикосновении к ним) и, тем не менее, в ожидании, когда просто
ждать, не обинуясь, не того, как про-изойдет то, что казалось по
недомыслию вечным, незыблемо отданным как должное, ибо все равно либо
рано или поздно должно быть рапределено - по элементам зрения -
роздано в зависимости от меры твоей заслуги, являющейся чем-то вроде
уменьшенной копии Великой Добродетели, и что, таким образом,
свидетельствует о явственном присутствии незыблемо учрежденных связях
этой небесно-земной грамматики, соотносимой разве что со структурой
кристалла (для красного словца) или колеса, его кристаллической
решетки, в стереометрическом бреду которой (симметрия мадригала)
каждое сочленение - смысл ее крепости, а стало быть предназначения, но
иного, того, как оно никогда не произойдет, точнее, того, как оно,
произойдя в догадке, в обыкновенном желании "получить" нечто в виде
награды за свое совершенно никчемное существование (не эта ли книга,
читаемая в час утреннего моросящего дождя, повествовала еще мгновение
назад о героях, их добродетелях, деятельности их по избавлению от
подобного ощущения?), так и останется непроисходящим, даже более того,
исходящим из своего призрачного появления в перспективе воздаяния,
когда одному больше, другому меньше, а третьему вовсе ничего, и от
чего первому еще больше, как и другому, поскольку так и умножающая
сладость сострадания серебряным гвоздем забивается в темя: "чем помочь
тебе, брат, сестра... как разделить: a) грехи твои, б) вину твою
взвалить на наши плечи" - такова радость и оживление, поскольку на
самом деле смутное, дикое предчувствие, что обмануты, шевелится в
самом острие этого сладостного гвоздя, достигая рассудка, по которому,
словно все по тому же полу темной пещеры несутся тени, напоминающие
облака, идущие с севера, если смотреть этот сон, снящийся себе
безустанно. И подобно перекиси водорода, вскипающей в алом клекоте
артерии, сирень начинает обугливаться в темных прядях ветра,
подымающегося к утру с земли, где скорость, осколки разбитых бутылок,
шлак, истлевший металл отживших свое водопроводных труб, застывшая в
корчах ржавчины арматура и серенькое небо, ничтожное небо Охты или
ежедневного начала, однако город состоит из другого. Ветер - лишь наше
слабое сновидение, тончайшая (в смысле уязвимости, но никак не
"вкуса") мечта о стирании этой главы рассказанного в каждом. Есть ли
исключения? Каковы они? О чем? Схлопывающиеся ножницы входов метро
отбрасывают сень преисподней на речь доблестно сражающихся за - мужей.
Оружие и время различные вещи. Он прибыл из другого места. Центр
биологической государственной машины - кровь. Право лить. Право на ее
распределение. Право чести. Говорящее кровью. Но я утопаю в твоей
крови, в жарком рассеяньи, когда луны, как старые разбитые колеса
сходят со своих светоносных кругов, и скалы крошатся от едва слышного
стона приоткрывающей смолистое веко птицы, мы просто слипаемся, словно
пропитаны кровью, слюной, слизью ткани - спустя тысячелетия очертания
сохранятся - когда приходит время тающей соли и маслянистой киновари,
чей полуночный жар - зеркало милосердия и приговора. Лексика газет.
Несколько словарей. На наших глазах происходит замещение одних пластов
другими. Створы входов в метро, схлопывающиеся на уровне паха,
косвенным образом по нескольку раз ежедневно ввергают рассерженных
мужчин в тень страха, - кастрация. Достигая рассудка, где стоят
медленные облака, обволакивая в сон, снящийся сну об осоке и отлогих
берегах в низине, за которыми голые холмы пекутся на солнце, и где
однажды, разрывая зеркальное марево времени, впилось в босую ногу
среди дикого клевера жало осы. Количество произносимого - "милосердие"
свидетельствует об объеме ужаса, глубине унижения, страхе наказания,
желании мести. А в это время другой пишущий погружается в собственное
детство. Пишущих становится больше. Детство - не знание. Но обладание
им. Как цветом папоротника, как цветением фосфора. Прямая нить
которого. Отрезок неуследим. Ночи. Из комнаты в комнату. С улицы на
улицу. Гимн вину. Все тот же праздник осхофориев в расположении домов
и деревьев. В последний момент уклониться. Выглядит так. Тебе задают
вопрос, куда ты движешься, зная, что идешь ты пить вино на Моховую,
что осталось тебе совсем мало и через минуту уже будешь размахивать в
снегах метущих стаканом с шампанским, что через те же минуты у тебя
встреча, что сегодняшний вечер станет очередным воспарением, а тебе
задают вопрос, куда и зачем, потому что желают знать, тем паче не ты
ли сам спрашиваешь знакомого, к примеру, как у него обстоят дела, и
выглядит это в высшей степени одинаково, поскольку любому из
спрашивающих абсолютно безралично, встретишь ли ты кого на углу
Литейного и Пестеля или на выходе из станции метро на Бликер Стрит,
где за твоей спиной прекрасная столярка чистейшими рядами
безукоризненных форм мерцает за стеклом, и через несколько минут
предстоит вино, встреча, но прежде вдруг вовсе нежданное: куда ты
движешься, куда идешь. Никуда. Стою на месте. Это доказано законами
относительности. Или же - не нуждается в доказательствах. Подобно
тому, как не нуждается в доказательствах различие между историей и
памятью. "Я хотел найти его могилу, выкопать труп и сжечь его на ветру
в полдень на горном склоне где-нибудь у самой Яйлы, на рубеже провала
и степи, и так я намеревался окончательно рассчитаться с детством, со
всем тем, что именуется дальнейшей жизнью, которая впилась оводом не в
неуязвимые коконы родителей, а в "другого", или в книгу с
бесчисленными названиями, которую потом листаешь в одно из весенних
утр, затянутое моросящим дождем, и для чего по трезвому размышлению
потребуется добротный пластиковый мешок, поскольку неизвестно, высох
ли он за двадцать лет или же лежит слоем жижи в подземной полости,
напоминая спящую нефть, ожидая, когда станет мухой, запекшейся в
янтаре, которую еще неизвестно кто найдет и неизвестно кому подарит,
чтобы лег ожерельем на твои ключицы смуглой тенью нити, которой зашиты
рты ангелов, как и его ожидание, которое мне придется прервать, если,
конечно, будет найден мало-мальски приличный пластиковый мешок, чтобы
перевезти все это на склон обрыва под самую степь и спалить, наблюдая
процесс окисления со стаканом кислого вина. Это - история, но не
память." Пытаешься ли ты что-то понять, когда описываешь принципы
понимания. Я просыпаюсь и снова ложусь. Сейчас я звоню по телефону,
чтобы справиться о приезде приятеля. Пишущих становится все больше.
Ветер слишком слабое утешение. Но любовники не нуждаются в утешении.
Их появление на просцениуме мнится в какой-то степени излишним, как
фольга, не проясняющим, но намеренно затемняющим смысл общего
действия. Общего неба. Общего дела. Наконец, значение общества,
говорящего о насущности любви. Количество слов не совпадает с
количеством событий. Или превышает, или же уступает. В наше время
путешествие невозможно. Но я в самом деле не знаю, что мне было нужно
в упоминании какого-то происшествия, случившегося до того, как
возникла нужда писать о поэзии. Почему ты не пишешь стихов? Что
чувствует каждый мужчина, проходя турникет, покупая всего за пятак
спасительную возможность продолжать говорить. Легче всего говорить о
специфической, женственной природе русских. Я прощаюсь с тобой. Я
чрезмерно невнятен. Я понимаю, что, говоря с тобой, должен тебе "дать"
нечто большее, нежели пластиковый мешок. А в это время время не
совпадает со временем. Лабиринт конечен. Конец в скуке. Я лягу там,
где стою, размышляя о волокне воды, пронизывающей воздух, всегда
свитом в молнию - такова радуга. Вечерние боги, под стать красноватым
прибрежным садам, увитым лентами песков и теней. Вскрикивает как
новорожденная звезда. На карнизах немоты, иглой птичьего перелета, где
солнце немеет от одиночества, параллельной осям магнитного ветра
пустыни. Крылатый камень темнеет, вода точит свой путь в непроницаемых
стенах материи. Пространство возможно только в пределе. Когда свет
приближается со скоростью тьмы.
Центр сада - пустыня. Центр ночи - солнце. Сверление. Центр пустыни -
вода. Кoфе остыл. Центр солнца-зрачка - зияние, беспрепятственное, как
если бы не быть затылку, либо как если бы ось слежения пронизывала
тебя насквозь. В снижении снега. В предложении "мы возвращаемся"
искрится окислами риторическая фигура умолчания, подобно осени,
пробующей бережно твой рот, как ты пробовал рассеянно по обыкновению,
разгрызая кору, сырой прут, уносимый вестью вещи, излучающей имена.
Стены. В восстании снега на берегах озера в весеннее равноденствие.
Смерть - совпадение с собственными границами. Как впадина
пространства, совпадающая с очерчивающей ее головокружением линией
времени, связанной в блуждающий узел, затягивающий в ничто то, что
могло бы стать полем письма истории. Я знаю, как это происходит. Но ты
также это знаешь, хотя уверена, что я не питаю на твой счет ни
малейшего подозрения. Вечер и ветер отделяются/отдаляются в
противоположные стороны. Центр разделения - ртутная капля, разбитая в
тягучем падении. Оболочки. Невыносимо, как ненаписанный американский
роман, где, листая, о нитке Оклендского моста, продетой в уши,
раскачивающей над отражением отражений агатовую бусину машины гремучей
каплей инерционного вихря, уколом центра, ускользающего в сторону.
Весна в Нью Йорке или утренняя кисея дымного неба, тепло стен, влага и
не больше и не меньше в тысячах дубовых кадок на крышах, о которые
разбивается коричневый свет утреннего закатного солнца. Руки. Руины.
Отражающие скорость осколки рассеяния. Vino! - надписью на майке - это
твое имя? - нет, это моя жизнь. Покуда о руках довольно. Социальный
договор неуклонно приобретает черты приговора. Несколько ниже
следующее начало: a... the question is always memory, how long does it
live inside - or from outside... who cares! - и разительное разделение
в одновременном бытии шума и свистящей тишины (что позволяет слышать
их, не смешивая друг с другом?), она встречается лишь в разреженном
раю каких-то меловых скал, раскаленных отсветов, сухой раздирающих
шелк. Ответы. Отсветов ветви темнее к пурпуру.
Центр ада - сад Эдема. Центр солнца - черное золото луны. Центр ветра:
росток ливня. Не ищи закономерности. Тогда синтаксис лишь пряжа,
которую ткут Мойры из безвидного намерения. Судьба слова никогда не
равна самой себе. Только в высказывании возможно умолчание. В центре
предложения глагол предложения. Вначале была рыба, почему же ты нем,
как слово? Кофе тяжелей камня. Центр солнца - зияние зрачка, ровное
сияние незримого - утро, вечер - беспрепятственное, как если бы не
быть затылку либо, как если бы ось слежения пронизывала тебя насквозь.
В снижении снега. В предложении "мы возвращаемся" окислами искрится
риторическая фигура предположения. Смерть понимается как совпадение с
собственными границами... словно пространство, западающее за
очерчивающую его линию времени. Я знаю, как это происходит. Вечер и
ветер отделяются, отдаляются в противоположные стороны. Центр
разделения - ртутная капля, разбитая в тягучем падении. Перечисление
образов, не оставляющих воображение на протяжении жизни, являющей
собой один из тех же неотвязных образов, замыкающих себя в себе.
Оболочки. Невыносимо, как ненаписанная вещь. Следует: when the faces
fades and the touch no longer. Yes, retry louder! There is the great
variety of relevant options: 1) it... brings; 2) it takes; 3) it
inrudes; etc. Весна в Нью Йорке, а остальное - шелковый путь дымного
неба, затекающий в гортань города, заплетающий углы крыш и тени их в
неустанном движении в спящие угли голоса. Мы были люди, а теперь
глаза. Петляя. Тяжкое коричневое золото рассвета, восстающего к концу
дня по ту сторону рая. Но и разительное разделение в одновременном
бытии шума и свистящей тишины, раздираемой отраженным светом,
отточенным и стремительно-недвижным, встречающейся лишь в разреженном
вихре меловых скал, - но кто видел такие?
Находит нас шум вновь. Нет, отнюдь, я вовсе не отвлекаюсь. Поверь,
быть может, я еще с большим вниманием влядываюсь в твои строки (номера
страниц проставлены моим карандашом, как бы не случилось путаницы!..
много позднее, в этом нет сомнений, и все происходило в то безвременье
- ни зима, ни весна - во всяком случае, так мнится; либо узнать, что
произошло) - что они сейчас для меня значат? какова логика их чтения?
та, что и чтения оконного пейзажа в сомнамбулическом созерцании? но
твои записи были письмом, посланием, полным шероховатостей, кажущихся
недомолвок, сотканных из желания неких невнятных рассудку
доказательств, которые, не обнаруживая себя, должны были бы войти в
меня, произведя изменения, которым, предполагала ты, предполагаю я,
должно было тайно осуществиться во мне - сокрытость, проницание,
превращение. Так вино входит, вводя во вселенные клеток иные
комбинации распределения настоящего-бывшего совершенно-будущего
сообщение (как бы иным броском костей) о том, что тебя нет, что это
менее всего ты - однако смешно то, что при этом надлежит знать, питать
уверенность в непреложности самого "ты", как в условие закона (замены?
замещения?), основанного на "если", лежащего амальгамой подоплеки
любого "есть", отсчитывающего твою реальность именно с условия,
предположения, каковым для тебя было, казалось бы, совершенно
бесспорное о том, что я есть, и не только есть, но буду; иными
словами, всегда буду подчинен настоящему времени твоего послания,
письма (что-то вроде интимного дружеского дара миниатюрного
бессмертия, наподобие карликовых кленов в настольных японских садах) в
его чтении, - продолжает моя мысль, отстраняясь строк, опираясь, меж
тем, на вполне отчетливое "воспоминание" того, что на самом деле
происходило, было, а не явилось невесть откуда, а к тому же вряд ли
кому придет мысль подбросить, например, в ящик стола вздорные записи
подобного рода, хотя и это возможно, как, впрочем, и то, что
принадлежат они мне, но что все же маловероятно, однако теперь твоим
письмом управляет, скорее, не мое ответствование, невзирая на прямое
ко мне обращение написанного, еще только пишущегося для тебя - и
впрямь, кому, если не мне, говоришь ты? кто является "если" твоего
послания, условием его написания?
В предложении "мы возвращаемся" не содержится возвращения, поскольку
любое возвращение подразумевает изначально "повторение", но ответь,
что повторяется! - наша первая ночь, мои мадригалы, прозвучавшие
впервые великим однообразием окружающего меня, монотонность которых
сочли угрожающей и противоречащей "промыслу Создателя"? Содержится ли
принцип повторения в самом "промысле"? Тысячи Джезуальдо идут мне
навстречу по этим петляющим коридорам, и это, согласись, может утомить
любого. Но что повторяется? - сад? пустыня? ночь?.. как если бы
затылку быть, - кто повторяет, кто врыт по горло? кто вторит? Обучение
(обручение?) иному знаку, падающему бесконечно не на свое место? Но
как, скажи, называлась тогда "дверь"? Дверь тогда называлась дверью.
Ложь. Сомневаюсь. Лил ли тогда дождь? Описывая и действуя. В садах
Дона Гарсиа Толедо по папоротникам и лопухам глухо бьет вода.
Передвижение темной бесполой фигурки в калейдоскопе пейзажа.
Изменяется не только конфигурация клавиатуры, но при необходимости и
конфигурация самого знака. Набрякшие поля широкой шляпы, разошедшиеся
полы пальто, вода хлещет за шиворот, обувь также участвует в
представлении пейзажа и погоды, испуская при каждом шаге фонтаны воды.
Он проходит мост, ее рука не сопротивляется. В воде, когда волосы
облипают лицо, когда опуститься на колени, как опуститься в кипящую
магму прилива, несущего грязь, щепки, пену, вращая все в грохоте
глухоты и когда пропадает последнее - различие между руками и кожей.
Мы были люди, а теперь вода. Затем: как благоухает воздух мокрой
дубовой корой и лиственной прелью! Пурпурно-черные плоскости прогулки.
Ответь, любезный моему сердцу, Торкватто, каковой должна быть поэзия,
чтобы музыка, пожелавшая вступить с нею в союз, смогла избежать
обольщения именами и вещами? Чтобы облегчить задачу, я задам вопрос
иным образом. Не ощущал ли ты подчас в глубине души некоего томления
при виде, как твои слова - о, не помысли, будто с небрежением к ним
отношусь, отнюдь; трогательны они вполне... - каковой бы силой
привычки воображения (превышающей нашу тварную природу) ни
исполнялись, по прошествии времени не значат ровным счетом ничего? И
то сказать, стал бы ты продолжать свои писания, например, когда бы
дело обстояло по-иному? Удовольствовался бы ты какой-либо одной-
единственной строкой, несмотря даже на то, что она не что иное, как
обыкновенный сколок написанного, - или же самому необходимо убедиться
в том, что трижды будь Иерусалим небесным, семижды украшен ожерельями
фигур, проточенных водой терпения, время (а тут - в чем для тебя его
ныне мера?) стирает любой смысл явленного, оставляя только слова,
значение которых пусты, скучны, докучны разуму и, тем не менее,
загадочны, потому как, любезный Торкватто, если и прав Аристотель, и
мы действительно обречены подражанию, как единственной возможности не
просто повторения, но познания, то лишь только одно, как мне думается,
заслуживает таковых усилий - подражение исчезновению, так как именно в
нем видится мне, и не взыщи, вероятность приблизиться к тому, что есть
подражание... Да и есть ли такое, наконец? Но я задаю вопрос не
столько тебе, - не секрет, что иной раз и я с не малым удовольствием
сочиняю вместе с тобой, - ... сколько себе, потому что при всей
бессмысленности таких занятий подозреваю, что поэзия, вопреки своей
(но кто сказал, что мы говорим словами?) природе или же, если угодно,
благодаря ей, то есть, вопреки и благодаря одновременно, ближе всего
находится к тому, чтобы схватить то, что она и есть в своем
нескончаемом нет. Конечно, но прежде всего меня интересует, каким
образом музыка (а ты обязан отдать должное моей привычке держаться в
тени, так как я вовсе не притязаю на нечто из ряда вон выходящее и
достаточно скромен в своих опытах) становится слову его временем.
Каким образом время это дается нам нескончаемым и с неуследимой в
человеческом восприятии скоростью изменяет качественное существо
слова, т. е. намерения его быть таковым, а не другим, связуя нечто,
что оно должно представлять с тем, что ответствует ему, возникая в
рассудке и в том, что рассудком управляет? Я создаю свою музыку, как
нескончаемую субструктуру, на сцене которой разворачивается
постоянство твоих слов и, где нет ни значений, ни смыслов, постольку,
поскольку количество превращений исключает вероятность их
существования в пределах конкретного значения или же числа таковых.
Но прежде всего исчезновение. Пожалуй, так. Возможно ли изобразить
смерть, обходясь без паясничанья и "изобразительной силы искусства"?
Или же смерть (нет, не свою) другого, каковая есть, а мы условились,
нескончаемое совпадение с самим собою и подражание где лишь подражание
подражанию? Вот еще некоторые примеры того, что слышишь ежедневно,
чего однако не понимаешь совершенно: "знание неизбежности смерти". Не
предполагает ли такое знание отсутствие вообще какого бы то ни было
знания? Либо - черпают ли его изо все удлиняющей себя вереницы образов
умерших? Страха? Я не ослышался? Но страха чего? Умирал ли я до сих
пор? Если нет, можно ли страшиться незнаемого?1 Однако, если страх
существует, следовательно, существует знание2... Но как узнать, что я
такой же, как они, а не как попугай или кора тополя, ракушка на
берегу? Родство. Капля воды. Стекло. Лист бумаги. Вещи. Вещь также:
туфель, 1, рагу, + или -, синее, благо, C:\word\word.exe\phosphor и
так далее. В ином случае: Бог. Его "знание" (мною) им предопределенное
(о нем) знание во мне. То есть, душа. Но, ежели она полна изначально,
так как должна быть отражением полноты, откуда в ней страх? Но
существует ли различие между страхом и трусостью? Однако, покуда мы
мирно и безмятежно пребываем в устойчивом пространстве вещей, их имен.
И что тоже невозможно, потому что я есть исчезновение, поскольку
конечность моего существа и есть мое существо, а не его атрибут.
Вместе с тем, конечность никоим образом не может восприниматься мною
как статус, стазис, но как факт самого процесса исчезновения (или,
другими словами, жизни) меня самого, что в свой черед можно
рассматривать единственным обоснованием моего "Я", сущ(е)ствующего
изначально воспоминанием, содержащим воспоминания самого себя в
____________________
1 Это, по-видимому совершенно особое ощущение, особый страх. Это даже
не страх, но головокружение, сосредоточенное в миг, срочность которого
вне сознания.
2 Есть ли смерть объект, постигаемый в опыте этого объекта?
единице времени, убывающей до бесконечности, и по отношению к которому
я существую, как иное в процессе исчезновения моего "сейчас". А потом,
возможно ли говорить о чем-то определенном, постоянном, как о том, что
есть?
Например, о все том же "Я"? Не уместней ли рассуждать, что есть только
то, что не позволяет этому "Я" быть таковым? Однако, откуда эта
впечатляющая ловкость, с которой мы высказываем и обмениваемся
мнениями, историями и примерами. Пользуясь услугами грамматики,
накладных бород, струнных инструментов наделяем их лицом, иными
словами, определенным источником, исходной точкой, начиная с мысли о
рождении и зеркалах. Тут-то и приходит в голову позволительная
аналогия, которую можно провести с одним предположением, изложенным
погожим октябрьским днем за чашкой кофе на Литейном проспекте одним, к
сожалению, неизвестным тебе странствующим астрономом. Коснувшись... да
ты не слушаешь меня! Очнись! Коснувшись теории большого взрыва (ну, а
мы в той или иной степени, рано или поздно все возвращаемся к идее
начала, хотя бы для того, чтобы не забыть, о чем идет речь в тот или
иной момент), он заметил, что эта теория, столь долгое время бывшая в
обиходе единственно-вразумтельной (раздражающей и по сию пору умы),
обязана во многом представлению мира, как некой картины, - нечто вроде
любви к метафизической раме дедушкиного портрета, без которой портрет
кажется (не понять почему) лишенным взыскуемой значительности... лицо
как лицо, как тысячи, как твое, к слову сказать. Но существует мнение,
будто такого взрыва вовсе не было, i. e. есть "ни-что" или "до-что", а
"что" (как различенное, как вопрос) является лишь риторической
фигурой, метафорой, позволяющей выделить из настоящего настоящее
спрашиванием о нем. "Большой взрыв" => "Устойчивое состояние". Подобно
моему исчезновению, которое в итоге невозможно помыслить (если не
считать рождение единственным фактом, вписанным в мою историю, к тому
же не мной), понять, потому что я таковым не являюсь. Наверное, тут-то
язык и формы времени, созидаемые им в сознании, оказываются
беспомощными вполне, - что может значить прошлое, будущее, настоящее
для находящегося в неустанном ускользании? Но я знаю, о чем ты сейчас
думаешь. Уверен, что осень, подобно полнолунию, снова беспокоит тебя.
Не возражаю, ветер пронизывающ, холод искусительно вкрадчив, старость
очевидна, как доводы монаха в пользу бессмертия души, по дорогам
государства бродят толпы астрологов, гадалок и предсказателей, к тому
же вино не только не согревает кости, но и делает бессильно-болтливым;
поутру же мучит изжога, и просвещенные женщины вызывают смутную
печаль. Итак, решено. Завтра - охота!
Как после покажет расследование, на охоту Дон Карло отправится много
позднее. Кто писал письмо с объяснением любви? Кому принадлежит
почерк? Кто надоумил пригласить Дона Фабрицио в дом? Кто еще ранее
направил стрелу беспощадного лучника так, что она соединила два
сердца? Dolcissima mia vita a che tardate la bramata aita? Credete
forse che'l bel foco ond'ardo sia per finir perche tocete'l guardo? И
точно так же предала растерзанию их тела, не дав возможности тем
злополучным часом спасти в исповеди души, когда Дона Джулио Джезуальдо
снедала зависть, скрываемая столь продолжительное время. Или же
страсть воспламенила его рассудок раньше? Как бы то ни было, стоит
осень, и по ночам примораживает. Стук копыт разносится по всей округе.
Издохшие от холода и голода бездомные (а также предсказатели,
самозванцы, разорители могил, солдаты и поэты), не успевшие добраться
до города, кое-где валяются вдоль дороги грудами падали, безмятежно
подставив то, что было лицами, лучам октябрьского месяца. В чем
заключается различие между Пастернаком и Мэрлин Монро? Ветер то и дело
доносит смрад горелого мяса. Здесь гармонию образует замедленное
движение светил. Боль эффективно стирает способность воспринимать
время3. Страдающие нации трудятся над уничтожением истории.
Апокалипсис как инструкция. Санитары леса. В этом месте запись
поворачивает в неопределенную сторону, следы "пера" расплываются. Пир
становится чем-то бесформенным, в чем невероятно трудно углядеть круги
восхождения от простого наслаждения видом прекрасного тела к любви,
____________________
3 Иногда боль подавляет, подобно устремленным ввысь сводам собора,
спрессовывая в горчичное зерно восторга. Восторжение или исторжение...
управляющей созерцанием. Чем отличается Пастернак от Каспарова? Я
поднимаю телефонную трубку и выслушиваю очередное (но теперь все реже
и реже) приглашение "выступить" не то, чтобы с докладом, но хотя бы с
коротким сообщением о "том, что происходит с культурой в пост-
историческом обществе" В прелогическом. С моей точки зрения. Или же,
что происходит в поэзии. Всякий раз, пробормотав благодарность, уходя
в ванную, уставясь там в зеркало на черное и беглое серебро муравьев и
собственные обвисшие щеки, принимаюсь лихорадочно перебирать какие-то
обрывки смехотворных мыслей, сродни которым обвисшие щеки; начинаю
ворошить маловразумительные осколки фраз, одновременно пытаясь понять,
почему одни из них тут как тут, а другие исчезли, оставив
невразумительное, однако навязчивое воспоминание о себе, которое,
скорее всего, обращает мое внимание именно к этим не совсем пробелам,
отвлекая от реконструкции всего накопленного мусора, было
зашевелившегося при звуках "приглашения". И я хватаюсь за
спасительное, испытанное начало: "я ничего не понимаю". Но и это
начало мертво. В его чертах не угадать прежнего восторга и упоения в
предвкушении сочинения того, что каким-то образом косвенно сумеет
доказать, будто на самом деле я что-то понимаю. Но я продолжаю думать
о том, что ничто никогда во мне не менялось. Что, каким я был - гранью
между "ни" и "что" - таким и умру. И что смерть или то, что я умру,
ничего "во мне" не изменит. Что вся моя жизнь подобна стене маятника,
на которой забавы ради я только что выскреб ногтями: "в чем различие
между Александром Блоком и тенью на пустой странице?", оставаясь по
сути глубоко безразличен к тому и другому. Там, у зеркала, в тишине,
расшитой скрипом труб и вентиляционными всхлипами, меня и посетило
воспоминание об одном знакомом писателе, которому не было "все равно"
многое.
Волновала ли души людей идея свободы? "У меня к вам просьба. Не могли
бы вы предложить адрес предприятия, которому я смог бы продать свой
скелет? Мой скелет без изъянов. Крепок, так как я занимаюсь
атлетической гимнастикой." Люди, и в этом нет ничего странного,
публикующие в газетах такого рода письма, меня также понуждают рыться
в голове, как бы в поисках воображае-мого им ответа. Действительно,
ирония, выказанная публикацией и последующим "смешным" комментарием
письма, предполагает, что они де, публикующие, уж навернoe знают, что
им делать со своим скелетом. Иными словами, публикация простирается
жестом, указующим лишь в одном направлении, в сторону Порядка, в
пределах предписаний которого скелет либо закапывается в землю, либо
сжигается (последнее считается многим хуже), а само предположение
иного порядка (вплоть до недоумения вообще) подлежит обозрению, то
есть изоляции и вы-ведению на сцену, подстать явлению заведомо
смехотворному и, стало быть, не соответствующему норме, а-со-
общительному, вследствие чего - угрожающему, иными словами,
посягающему на собственность распоряжающегося закона, предписывающего
не только нормы обращения со своими скелетами, но норму Надежды,
правила Блага (см. разнообразные модели воскрешения) и, не исключено,
образ Бога. Какое место в твоем словаре занимает слово Флоренция?
Какие из банальностей кажутся тебе наиболее банальными? Так называемые
тоталитарные режимы суть продукт неукоснительной веры в Благо
исправленного. Поэтому философия, как одна из разновидностей такового
(или, как высшая степень банальности) у Платона в итоге становится
государственным языком. Но, что таят в себе восхитительные зерна
полного краха всех таких упований? Не лишне вспомнить тех, кто на
вопрос "как поживаете?", начинают подробное описание своего
"поживания". Я поживаю нормально. Я слушаю радио. Я слушаю по радио
автоматные очереди. Я слушаю, как астрологи и гадалки, шествующие по
дорогам, гласят о наступлении эры Водолея. Я слышу, как смердит падаль
и поскрипывают висилицы. Я слушаю историческую передачу. "Место" -
эхо. Мать тоже эхо. Раньше я думал по-другому. Мое (о)писание также
означает нечто вроде тупого повествования в ответ на вопрос "как
поживаешь". Я поживаю нормально. Только что я отдавил большой палец на
ноге, неудачно перемещая стул подле письменного стола. Письмо более
чем тотально. Оно абсолютно бессмысленно и не приложимо ни к чему. Оно
всецело секретно, как большой палец ноги. Если уж и говорить о
социальной обусловленности письма, то оно всегда, без исключений есть
результат социального распада. Что мне откровенно нравится. Под стать
сухому листу ускользает нескончаемо из сада пустыни, из центра ночи, к
воде падая, будто нет и не было у пишущего ничего иного, о чем бы
следовало говорить в отделении/отдалении собственных границ, подобных
пониманию "центра", в котором ты - ртуть, роса разделения,
пресуществления в испарении. Далее сад разрастается темнотами
безмолвного ослепления. Расширение зрачка. В половодье безначального
тишайшего шума, вопрошаемого нежной радугой звезды.
Это происходит по многим причинам, благодаря которым, словно
догадываешься о том, как это произойдет: это, - и, тем не менее,
концентрическое сужение, уплотняющее предполагаемое пространство в
выпуклое место выявления того, что благодаря тем или иным причинам
должно быть, нет, обязано стать, появиться и во что предопределено
возвратиться, как в неминуемую форму, сущую в конечной области
значений, неодолимо затягивает во вращение, не приближая к
происходящему. Неясность только что сказанного не особо удручает. Но
уверен ли ты, что дверь тогда называлась дверью? Мы могли бы избежать
не столько боли, сколько забвения: когда бы ни разу не упомянули о
"человеке", если бы свое вздорное, так называемое, знание...
Не содержится никакого возвращения. Радуга звезды лучится ледяной
подковой в безвидной розе ветров. Только половиной, тусклой четвертью,
смутной восьмой затакта в безвоздушном пространстве черного отсутствия
цвета. Не возражаю, ноябрь в школе удручал. Толку-то? А как насчет
первого сексуального переживания? На последнем этаже у чердачных
дверей или внизу, в уборной, облипая, висел промозглый сырой дым
выкуренных в перемену сигарет. Жизнь микрокосмоса пульсировала не
меньшим величием, чем бетховенская глухота или мечта о поджоге школы в
одно ветреное утро. Глиняная река разрезала город на две неравные
части. На окраинах жизнь очертаний складывалась в пустынные
повествования, наподобие военных учебных плакатов: погрузка лошадей в
вагон или правильное расположение полевой кухни на фоне онирического
синего света. Глиняная река по вечерам накрывала еврейские кварталы и
остывала в пальцах уснувших, как тяжкая спутанная пряжа одного-
единственного знака. Цветы цвели. Ходили рассеянные, старые слухи,
бормоча под нос о сокровищах казны Таращанского полка, утопленной
Богуном в реке под Сабаровым. Турецкие цехины, cor ardence, восковые
останки крохотных немых наложниц, коралловые монисто, сморщенное
серебро наперстных крестов заодно с порохом и огнем спали на жирном
дне, спеленутые илом, как осокори рынка дремой в полдень. Однако
безразличие было еще более могущественно, нежели жизнь элементарных
частиц, одновременно существовавших в сознании, как на пороге научения
времени, так и в слабом дрожащем представлении их превращения в радугу
морозной звезды, восстававшей еженощно в сизом воздухе сумерек над
акацией через дорогу. Там и сейчас, вероятно, можно встретить
крадущегося подростка с пьяными глазами слепого, для которого дверь -
отнюдь не дверь, небо - не небо, он сам - вовсе неизвестно кто... так,
счастливый мусор, плывущий в повечерьи. Во всяком случае, я, внезапно
охваченный сентиментальным порывом, понимаю, что пишу именно для него,
для того, кто никогда не прочтет написанного, потому что нас разделяет
нечто более неодолимое, нежели время, и все-таки - для него, чтобы
знал: выхода нет, а, стало быть, никто и ничто никогда не вынудит его
быть иным. Порой с вокзала тянуло угольной гарью. Назидание или Ницше?
От соседки по парте, прeимущественно по утрам, разило потом, что не
отталкивало, а, напротив, вызывало неизьяснимое (и теперь тоже
необъяснимое...) желание вытащить ее за руку из класса, прижать к
стене, схватить запястья до боли в собственных пальцах. О эти утренние
школьные эрекции в створах голосов, бьющихся в стеариновых ушах гула.
Голоса мира. В соседнем доме опять раскричался идиот. Его тряпичная
розовая голова видна отсюда, из-за стола. Это война биологическая, это
война совершенно различных биологических видов. Поэтому в данном
случае неприменимы категории добра и зла. Требовалось найти четкое
доказательство того, что ты и твое тело одно и то же, необходимо было
пережить это совпадение во всей мыслимой полноте, но так, чтобы она
также поняла это, поняла, как необходимо какое-то высказывание
(незатейливое сочетание слов, составленных в магическом порядке?), как
нужно, чтобы кто-нибудь в своем слухе дал этому форму. Ожидание
формирует.
Осадок, известняк, раковина, кровь.
Но и такое вожделеющее ожидание в другом (догадка существовала) себя
другого всего-навсего веха, черта, которую в свое время нужно
переступить. Засохшая кровь. Невероятно странная тяжесть и жесткая
несгибаемая замороженность подстреленного зайца.4 Какие сны видела
она, глядя на смальту географической карты или в окно, а там шел снег,
дожди; проваливались вниз, мимо чернильно-коричневые листья вязов. Мне
перестала сниться река, солнце в несказанной синеве разбивающее луч за
лучом о сахарную изрытость раскаленных надгробных плит, которыми была
облицована насыпь взорванного в войну моста. Идет снег. Вопрос.
Ледяная леса отвесно уходит в темную, затянутую фольгой неба поверху
воду. Вокруг столько смешного, что не осталось никого, кто мог бы
смеяться. Струна.
Желание рождало легкую, приятную тошноту (сродни той, какая застигает,
случается, когда сильно ушибить колено) и безразличие, как если бы
совершенно очевидное кончалось, не привнося ни утраты, ни покоя.
Сомнамбулически разворачивали вещи свое одинокое бытие, и мы, точно
так же собирали в свои сумки какие-то невнятные книги, в которых шла
речь о полезных ископаемых, тангенсах... погружаясь в беспредметную
задумчивость оцепенения, исполняясь силой отсутствия каких бы то ни
было планов на будущее (вот где, в "будущем" залегали залежи памяти, о
которой ты пишешь мне или писала), а потому, признаться, очень теперь
трудно разобраться в твоем почерке. Кто это - мы? Допустим, вторая
половина следующей страницы имеет определенное значение. Имела.
Сейчас, положим, она для меня бессмысленно значима, приобретая от того
очарование загадки, впрочем, совсем несложной. Знаешь, о чем я?
Перекатывая во рту влажную гальку признаний и звуков: but for me the
____________________
4 Смерть - это высшая степень эксгибиционизма.
memory never fades (вот оно что! это, да, именно, вот это - что бы оно
могло значить?) it in fact is not memory at all... Да? Но говори,
говори... не останавливайся. For you memory very much alive only
frighetened continuosly by the idea that perhaps you will not
remeмber... can my face still sure in your eyes. May be it is your
duty to forget & my mine to remeмber. Немая панорама дергается.
Проекционный фонарь с треснувшим стеклом: сквозь царапины, ссадины,
трещины льется подкладочный свет, свет основы (означает ли это, что
открывая каждый раз рот, каждый раз заново учусь говорить, или, что
всякий раз, прикасаясь к бумаге пером либо зрачком к проекции страницы
на экране, начинаю повествование заново?). Прости, мне необходимо сию
же минуту вернуться на те вокзалы, уйти в самый дальний конец перрона,
где пробивается сквозь треснувший асфальт лебеда, и тщательно ощупать
холодными руками свою голову. Совпадение тела - таким вот, стало быть,
образом - с собственными границами, с собственными очертаниями. И ты
только дыра в теле смерти, куда устремляется мир, сквозняк любовного
вскрика, и он, конечно, не что иное, как легкий хрип поутру, подобный
бахроме стекляруса, бесцветно цветущей на кромке слова: "разве
известно тебе, кем ты была/был для меня!". Поражения нет.
Несомненно всякая метафора социальна в своих предпосылках. Принцип
управления машиной метафоры предопределен изначальным отбором не
только составляющих ее тело, но и предвосхищением бога, из нее
исходящего. Но и само выражение располагается в необозримых полях
контекстов, в полях силы, в узорах натяжения и разрывов - моего опыта,
в масштабах которого я не отдаю себе отчета. Даже пол становится
метафорой в бесконечном ветвлении замещений. Попытка высказывания -
только попытка. В русском по-пытка, по-"(до)знание" давно насилие или
же наоборот: насилие откровенно связано с до-знанием. Не редкость
мечта о третьем, всепримиряющем поле, хотя бы для того, чтобы
находиться вовне по отношению к известным двум. Не слишком ли много
ангелов и серафимов населяет русскую словесность? И тут же три
метафоры (из нескончаемого ряда разворачивающей себя реальности
[истории] духовной практики, при этом "духовное" не берется в
кавычки), взятые наугад из того вороха, который разгребается всякий
раз после очередного "приглашения" при одновременном разглядывании в
зеркале ванной и осознании, хотя и поверхностном, что я есть тоже
нечто вроде такого вот вороха, в котором что-то продолжает думать о
том, что история воспоминания это не история риторики, но монотонная
стена, подстать стене маятника, тяжба с собственным языком, с логикой,
управляющей и этой тяжбой. Вот, к примеру: "Однако в этом и содержится
благо языка - именно язык бросает нас к вещам, им же означиваемым". И
Мерло Понти тотчас уточняет, уклоняясь, о двух языках, о первом,
существующем постфактум, институализирующем, стирающим себя во имя
достижения значения, которое он переносит, выражает и о втором,
творящем себя в выражении, смывающим себя в знаке: la languge parle et
le languge perlent. Чему откликается более решительная формула Лин
Хеджинян: "Слова пускают любовные стрелы в вещь", понуждающая
приметить в банальности философского языка нечто непредвиденное: "Я
чувствую себя затерянным, утопленным в языке, и когда пишу, то ощущаю,
что иду на дно, но не могу его достичь". Философский дневник Бориса
Гройса заканчивается первыми строками стихотворения. Философский
дневник перестает быть таковым.
Потому что места нет, а пресуществив себя в таковое, не увидишь ни
его, ни себя в нем либо по отношению к нему. Мы видели во снах, как
горели леса. Полынь прорастала во рты, даруя латунное дыхание душе,
отражавшейся (будто немыслимо тонким, до полного утоления жажды, жалом
лезвия ссечено было звучание ее коры) в кипящем зеркале протеинов.
Иней - убранство сердца и рук. Как поживаете? Что нового? Есть ли это
уже в опыте, прочитывается ли тень этого на известных событиях,
стеблях, вещах? - сколько воды скопилось в порах известняка? Кто они,
сосредоточенно следящие цветение ветра на крыле коршуна, созерцающие
миграции муравьев? Ведешь ли ты дневник? Веришь ли ты, что воспрянет
Русь и снова весело застучат по деревням топоры? Что подымут из
домовины Святогора? Что уедут все евреи? А куда уедут? Что еще ох как
да раззудится плечо, размахнется рука? Что сейчас кризис цивилизации?
В то, что воскреснут отцы? В то, что дадут еще одну нобелевскую
премию? Что красота спасет мир? Что побудило тебя думать о Джезуальдо?
Кто они, все... Эти сумерки... эти тяжкие лица, которым неведомы ни
ложь, ни истина... очереди за сигаретами... хлебом... спичками... эта
неизбывная слякоть и загнивающие на лету птицы, роняющие на землю
червей, белоснежных слепых червей ненависти и нищеты, ставшей нам
Галеотом. Кому будет понятно это спустя пять или семь лет? Рай
исторгает свое содержимое. И что это будет означать для тех, кто
потом, после нас? Где располагается территория сравнений? С чем? Или
зачем. Сможешь ли ты понять, что значил вот этот человек десять лет
тому назад? Кто он? Торкватто Тассо рыж и неопрятен. Отирая руки о
штаны, пробираясь сквозь заросли привычной головной боли, он мгновенно
соображает, что к чему, куда гнет приютивший его Джезуальдо. Он, а
скорее всего, ему так кажется, ловит на себе ничего не выражающий
взгляд Донны Марии. Тассо на мгновение видит себя со стороны. Голова,
напоминающая нечто садово-огородное, осеннее. Он видит свою непомерно
увеличенную руку, принадлежащую Торкватто Тассо, но не ему, которому
явилась в этот миг его рука: он сравнивает свое состояние со сном,
когда человек видит в сновидении самого себя. Соображая тем временем,
куда все же гнет Дон Карло Джезуальдо. Поверхность воды на несколько
минут розовеет, затем у кромки камышей ненадолго разливается
прозеленью, а через секунду-две в густо сходящейся мгле остается
дотлевать бирюзовое с желтизной облако, потерянное ветром. Блевотина
Рая - только блевотина.
Его поведение за столом вызывает отвращение. Первый конфликт
происходит на третий день прибытия ко двору князя. Олеандры. Арочная
перспектива, крошащееся кватроченто. Одуряющая духота, старость,
юродство. Что такое сталин или хомский? Троцкий или гердер? Что
означает имя собственное? Теория оговорок предполагает язык,
существующий до языка, в котором случается оговорка - сколько таких
языков предшествует один другому? "При анализе формы, в приближении к
форме, мы открываем следующие формы." Есть ли в твоем дневнике запись,
где говорилось бы о единственном языке, состоящем из слоев, как из
различий: но что же тогда оговорка? Не есть ли она обыкновенное
составляющее тела метафоры, источник шествия богов - "я"? Объединяет
ли их, как и прежде, проект освобождения человечества? На следующий
день под стать ожогу вод легко вспыхнули в стекловидном тумане липы.
Медузообразная власть высказывания или власть дискурса распределяется
в грамматике и риторике в виде некоего напыления намерений, осадка, в
свою очередь,становящегося притягивающей основой оседающей пыли. Разве
природа сообщительности не природа разделения и передачи власти, но не
звездному небу, а самой себе в акте уверования в настоящее - время,
действительность сходятся в точке завершения перспективы -
передаваемого, либо веры в трансляционную симметрию? Грамматика, мой
Тассо, и есть объективация власти, собственно, она и есть единственная
власть, которая гарантирует реальность существования высказываемого в
установлении реальности извне, потому что реально только то, что может
быть рассмотрено не только мной одним, и, скорее, в последнюю очередь
мной... Я ничего не представляю. Поэзия нереальна. Ее нет точно так
же, как у нее нет ни власти, ни гарантий, ни места. Вратами в
бессмертие остаются губы, рот. Система акустических зеркал. Рот,
требующий немедленного признания того, что он произносит.
Произносящее, говорящее, бормочущее, следовательно, нескончаемо
впитывающее (питающее?) тело, чья существенность определяется только
все тем же "возвращением" отраженного и, как бы уже
преображенного/преображающего высказывания.
Но лишь только погоня, лишь только нескончаемое опоздание. Тогда "я" и
есть нескончаемое возвращение в отдаление. Поэзия точно так же
затеряна во времени, как время в ней. It is my duty. Isn't it? Он
спрашивает, как соединить достоверность окружающего мира с
достоверностью того, перед чем он оказывается. Упреждение на
параллакс, говорит он. Это не вопрос, возражает он. Вопрос не в этом,
продолжает он. В каком действии? - долетают обрывки разговоров. И это
не вопрос. Вопрос в том, - настаивает он, - как избежать, например,
того, что завтра тебя убьют? Вопрос ставится нe потому, что ты боишься
сдохнуть, остекленеть, сгнить, стать холодным, несгибаемым и
отвратительно тяжелым, а исключительно по той причине, что
аргументация тех, кто может это сделать, для тебя изначально
неубедительна. Как любовники, скользящие неутомимой нитью разрыва,
стирающего какие бы то ни было предпосылки, нитью, свитой из волокон
слабости и силы, оговорок, рода, не доступных снам сновидений.
Дополнительная задача заключается также в том, чтобы изгнать из
словаря такие слова, как пространство, время, небеса, ангел, история,
etc. Оставив другие. Изменение тезауруса - синтаксическая операция.
Повелительное наклонение не что иное, как преодоление собственной
глухоты. Власть - результат поражения центров, ответственных за слух.
Потом они горели наяву. Однако мы шли мимо. Как будто ни огня, ни
углей, ни страха. Как если бы из огня, углей страха. Воображение не
прозрачно. Оно только "прибавление ночи", где сказанное никогда не
есть то, что оно есть. Власть высказывания в полном отсутствии таковой
власти. В признании бессилия слова, которого нет и потому нет ни его
силы, ни бессилия. Чтобы сказать тебе о любви, мне будет достаточно
нескольких известных лексем. Тропа - c:\word\wrt\phosphor > nul.
Песчаная дорога. Формы, скрывающие формы. Воровство яблок в садах,
похожих на колодцы в лунные ночи, освещенные сферой некоего гула,
низкого, невнятного. Скорость облаков не совпадала с представлениями о
законах их движения в полях земного притяжения. Количества словаря не
совпадают со скоростью смещения единиц. Тогда, продолжаем мы, поэзия,
вероятно, есть постоянное несовпадение горизонта, возбужденного
желанием языка с пределами желания. Мы всегда меньше сказуемого. Это
"всегда", это пространство между высказыванием и говорящим, угадано
Паскалем. Оно и является "погружением, утоплением в нем" в мечтании о
дне... как o дне, как о свете, которому будто бы противостоит тьма
языка. Влажный фосфор горит дымными цветами там, где распадается ночь
на росу, тени и бледный блеск. Поземка.
Снега исполнено яблоко, как и полынь, поившая рот, расправляя ростки в
каждую клетку незримого, пульсирующего за порогом зрения, но дрожь чья
отзывалась в орнаменте знания, уже всегда опережавшего то, что лишь
предощущалось. Леса утрачивали смерть, однако ни единому дереву не
довелось застать нас, поскольку ни единой трещины, ни единого зазора,
ни единого изъяна речи невозможно было сыскать в постоянно бывших,
повторявших себя с завидным упорством машины, испорченной надеждой,
сценах сотворения мира. "Время разрыва струн" в перспективе
автобиографий предшествовало времени их натяжения. Инверсия.
Совпадение с именем - внезапно стал отзываться - совпадение с дырой
самого себя. Формы, вскрывающие формы. Чувство формы, настаивающее на
вскрытии вен. Скука, ничего не вскрывающая. Лимонов прав. Но дело в
том, что между описанием и письмом пролегает территория, которую не
преодолеть пишущему. Его первая в жизни фраза (мной был уже однажды
предпринят опыт ее описания в романе "Расположение в домах и
деревьях"), записанная в возрасте 9 лет в записную книжку в горько
пахнущем столярной мастерской переплете, подаренную матерью как-то
вскользь, мимоходом, рассеянно: не до того (карандаш был похищен из
отцовского святилища, с письменного стола, и неизвестно, что больше
томило, слегка зеленоватое, рассеченное клетками поле крошечного
листа, утрачивавшего свои границы в тот же миг, когда взгляд падал в
его молочное, курившееся туманом зеркало, или маслянистое в камфарном
благоухании кедра жало карандаша, хотя, признаться, карандаш
принадлежал матери, а записная книжка была взята с отцовского стола,
где она покоилась у бронзового медведя или же, возможно, все обстояло
совсем наоборот - в действительности, совпадавшей с воображаемой
реальностью, стояла прохладная осень, когда впервые с удовольствием
надеваешь поутру теплые вещи, невзирая на то, что они совсем не по
сезону, но внутри как будто что-то устало от лета и тянется к морозу,
к стылому, как свет операционной, солнцу, ломкому, словно первый лед
на губах, и тусклому, точно ком в горле, когда весь обращаешься во
внимание, глядя, как раскалывается о стену света птица, под стать
зрачку - на две линии, на линию горизонта и другую, линию кромки
берега, шипящую, блуждающую, как человек с заведенными горе глазами в
толпе, от которого несет застарелой мочой и привычным скудоумием,
шевелящий губами, подсчитывающими все во всем, повторяющими с
машинальной страстью все обо всем: лучше всего писать о том, чего не
было, о детстве и о том, чего никогда не будет - о смерти,
отступающей, подобно линии воды, никогда не достигающей берега,
шипящей, уходящей и вновь настигающей то, что относительно незыблемо,
переходя в зеркальную гладь песка, становящегося на глазах матовым,
как страница, чье зеркало просыхает в мгновение ока, ничего не отражая
в терпеливом ожидании нового остекленения речью, а дальше хрустят
газеты, пустой пляж, скулят чайки, невнятное желание написать кому-
либо письмо, приклеенный к обложке крейсер, не сильный ветер,
понуждающий, однако, отвернуться, увидеть слезящийся мост, дождь,
фигуру, вперед склоненную в ходьбе, в отяжелевшей мокрой шляпе,
когда...), вошла со снега в пуховом платке, сброшенном на плечи, снег
в волосах, отстраненный холодом сладковатый сквознячок Lorigan Coty и
тем же холодком потрескивающая записная книжка, в которой затем,
спустя немного, ни от чего возникла первая фраза, появилась, как бы
ничему не обязанная, нелепая, но и устрашающая также, потому что не
только не исчезла со временем, не выветрилась с годами (как меловые
скалы, раздирающие шелк Нью Йоркских отсветов с гортанным сухим
треском; маятник, шорох кривых мотыльковых половодий, летящая дуга
воспарения и падения...) - без малого за полстолетия, не только, но,
напротив, обрела некие, совершенно странные черты неотступной, истовой
притягательности: "зеленая лампа стояла на столе", - споро вывела
рука, не задумываясь, процарапывая твердым грифелем бледные буквы с
узкими закрытыми глазами. Сонные споры. Ветер не подхватил. И эта
фраза тоже. Коснулась тогда таким образом, что сегодня стало ясно -
никогда не смогла бы, никогда не сможет стать историей. Она разделила
на две части, как глиняная река, то, что до нее спало в неведении.
Притом она могла быть другой, избрать для себя иные слова, но
продолжая быть все той же, отвне и внутри, существуя по обе стороны
истории, как территория между описанием и письмом, по обе стороны
слова, заключая и то и другое в свою работу, превращающую меня в
случай, в частность, в часть - Мойру, участь. Пожирающий жребий.
Прорезь. Почему не гвоздь? Не мокрый башмак? Не пылающая пекельным
пламенем свалка автомобильной резины? В самом деле, помнится, эта
зеленая лампа стояла на шатком столике у стены. Более того, за окном
столовой, обращенным к северу - первый, третий, пятый - какой день
кряду падал снег. Мы в состоянии выделить из текстового массива
несколько групп сем в совокупности их окружений, что обеспечит поле
координат, в которых производится описание и проявляются направления
их наполнения. Все тише звучали голоса из кухни, где тайком от матери
бабушка гадала домработнице на картах: десятка червей, выпадая с
десяткой пик обещала пьяное веселье. Мягче и бесконечней в
волнообразных повторах слышался, доносясь, голос матери, говорившей в
комнатах по телефону, голос, отделявший берег от воды. Тише
становилась россыпь телефонных звонков, отстаиваясь в голове во все ту
же схему из учебника физики - некий, тщательно прорисованный
треугольник вершиной кверху, а с нее, перехватывая дыхание, отвесно
летит вниз шар, прикованный цепью к такому же, следующему за ним, и к
такому же, ему предшествующему и вся эта карусель вращается в вечном
движении вокруг треугольника, источая лиловый свет обреченности. Леса
перпендикулярно уходит в воду. Воспой тончайшие инструменты
опосредования - рыбной ловли. Я помню, пишет он охотно, как тонкая
ниточка звона, вольфрамовая жилка тишины, жившая из одного виска в
другой, внезапно лопнула, под стать силку вольтовой дуги, тающей во
вспышке столь неимоверной ясности, что только тьма способна утешить
этот ослепленный собою свет, как сестра, собирающая его, разорванного
на части, рассеянного во чистом поле в точку своего тела; когда я/он
глянул в окно, увидел окно и там (в нем, за ним, в глазах, перед)
ветвящийся долу снег, за которым (либо в котором) стояли серо-черные
яблони, конечно же, совершенно другие, нежели серо-черный рисунок в
учебнике, а за ними забор, но так никто, мой друг, не выражается ныне,
а возле - живая изгородь акации и жимолости, уличные клены и канавы,
столб с фонарем (все это утратило смысл и движется мной по нити
совершенно нагими бусинами), изрытый снизу доверху "когтями"
электромонтеров и источающий разительно летний запах полуденных
станционных путей, уходящих на юг, в ковыль, и тогда казалось, что в
комнате слышен ржавый скрип жестяного фонарного колпака, ночного
флюгера, в купели которого еженощно тлела простая, ничего не
освещавшая под собой лампочка, никому не нужная в том городе, как и
сам город. И многое другое, умещенное на острие иглы того, из чего
слагалось мое тело, восходя и будто скользя себе навстречу, расстилая
волокна собственной яви, - как на замерзших окнах, - то есть, слагаясь
в неубывающую (вместе с тем отстраняемую все далее) телесную жизнь,
заплетаемую или же расплетаемую на желание и терпение, на нетерпение и
оцепенение: порог вещей, да? где вымывает из сита разума крупицы эхо,
шедшего в меня же самого, пишет он, летевшего с разных сторон, в меня,
которого ты позже "обводила" руками, как перо невидимые очертания
букв, бьющихся в нем, начиная с концов пальцев вытянутых рук и до
щиколоток, стоп, ногтей, руками, которым путь открывали губы и шепот,
жегший дыханием, дна которому не было, как если бы не было затылка, а
только две горячих рыбы бились бы друга о друга, - или помещала в
свое описание, потому что не может быть, чтобы ты не описывала себе
меня, когда в том, казалось бы, не было никакой необходимости. Больше
всего говорим в постели, когда одни, немногословные. Что несется или
остановилось перед твоим взором, что удается запомнить из того и
вернуть мне?
Но фраза, выведенная рукой, к которой не применимо "вспять",
использовавала первое, что подвернулось ей: слова, как бы имевшие
отношение к находившемуся перед глазами, в них самих, в сознании, до -
эта фраза, это мерцающее, ни что не обещающее предложение-приглашение
(да, и тогда тоже) вкрадчиво обволокло понимание самого себя, словно
вошло с другого конца - а по-иному мне не объяснить. Тема искренности
звучит требовательнее и строже. Письмо. Движение Торкватто Тассо по
карте. Пристанище сменяет пристанище, и сознание неуклонно утрачивает
смерть, под стать лесам, истощенным лисьим огнем, пляшущий отпечаток
которого возвращает мысль о ребенке, неотрывно глядящем в костер,
постигающем, что у него, у огня, отсутствует тень и нет центра, от
которого уносит по кругам голову, как волны возвращаются в море, и
уносит не от центра (только потом, много спустя однажды, утром, когда
на минуту оцепенеет, не отрываясь от подрагивающего курсора, вспомнив
о школе зимним пасмурным утром, ему придет в голову сравнить мотылька
Чжуан цзы с мотыльком шейха Мухиддина Ибн Араби - да смилуется над ним
Создатель - отдавая препочтение последнему, "переставшему сознавать,
где золото, а где монета", мотыльку, преступившему осознание своего
единения с пламенем и ставшему им), сворачивая его в невесомую кожуру,
чешую, швыряя в россыпь сухим кленовым крылатым семенем, и тогда все
сквозь створы пламени несется потоком подземной магмы, кипящей
страшным холодом северного сияния в карстовой накипи глазного яблока,
все хлещет в его два зрачка, слитые в один, как если бы язык утратил в
миг постоянного состояния опору корней, растратив безвозвратно
значения, как сознание - смерть, живя неуследимым испарением
префиксов, окончаний. Убийство никогда не бывает "случайным" или
"внезапным". Соловьиное пение в воске слуха предстает чернильным
слепком в зеленом кругу тьмы, продолжать далее не представляет
возможности продолжения. Центр смерти - шум. Перед грозой листва
темна. Тройная мена воды, земли и огня. Метит пылью мутную зелень,
путает письмо воды. Перед тем, как моя кожа передаст мозгу то, что
должно ей узнать (не впервые). Центр сна - пустыня. Центр сада - сон.
Центр солнца - ночь ослепления. Вон. Центр тебя - ничто, куда
возвращение: игольное ушко ночи, надпись зрачка - зияния,
беспрепятственное, как если бы не быть вопрошанию, но отворению, как
если бы ось слежения пронизывала насквозь. Начиная движение от центра,
от: сада, сновидения, повиновения, пустыни к ослеплению ночи. Сколь
бесхитростно, как изумляюще наивно. Смерть - это совмещение "я" с тем,
что оно являет; с тем, что ускользает, подобно сухому листу от своего
места, тлеющему на сетчатке еще какое-то время северным сиянием. В
абсолютно пустом мире задыхаться от обилия вещей и памяти. То или
другое с таким же терпением, как пальцы (вспять?), глаза ощупывают
разум, заносит илом зрения. Начинаем ли мы свое возвращение к такому
месту, так как слышали, что "влюбленные понимают возвращение как
состояние, в котором любящий более не воспринимает свое "я"... Или же
совпадение с именем? Твоя кровь ползет к щиколоткам, реальное
превращая в собственное подобие.
Рано или поздно наступает пора отзываться, или узнавать голоса,
врастать в различные голоса так, как ранним утром врастает полынь в
каждую клетку головной боли, и город раскрывает во вращении свои
отточенные лепестки. Возвращение, и неминуемое, к исповедям,
автобиографиям, в которых, притязая на опыт, силимся (но почему мы!
кто такие мы!) сорвать с себя марлю - белизна впечатляет. Кора
событий, не имеющих отношения к небытующему... вместе с тем
покрывающих; пеленающих и сокрывающих: то, что было заполняет время не
только знания, делая его таковым, но видение того, что в него не
входит, того, что в него не включается, само собой разумеясь извне, -
отпечаток в воздухе, стойкость воображения, провидящего в
необязательных очертаниях облаков линии, сплетающие себя в ведомые
памяти значения, ведомые забвением, - то есть, тем, что есть
единственное божество поэзии. Amnesia. Так же время. Сопрягается в
узоры, тающие при одном помысле уловить их сообщение, таящие в таянии
применение: инструкция или подаяние; но провозглашая ее бесспорную
ценность. Впрямь, будучи так обрамлено, ничто не может избежать
определенной прелести и значимости, особой какой-то цены, какого-то
необыкновенного знания, придающего всему без исключения более, чем
содержание - неразгаданность, нечто от незнаемого, но становящееся от
чего еще более притягательным. Разбитое колено. Тени на стене. Ужин.
Вздох тетки. Вчера она встречалась с дьяволом, подстерег вечером после
ванной. Дьявол не произвел должного впечатления. Вздох продернут
сквозь пяльцы фарфорового хруста. Слово "вышивание" добавляется с тем,
чтобы пяльцы не спутать с пальцами. А тут как тут укол иглы, капля.
Свет на странице, где о. Но, паче того - твои глаза потемнеют листвой,
которых бежит даже тень.
От этого всего можно было давно избавиться. Однако, что в таком случае
ему бы осталось? Неясно достояние. Хотя, о ясности вообще говорить не
приходится. Согласия не было. Описание преследует определенную цель,
которая заключается не в том, чтобы вторгнуться в пределы вещи, факта,
но в том, чтобы активизировать предшествующие моменты желания
предпринять это и потому оно всегда обречено становиться
"предшествующим" моментом. Произведение - темная лампа, точнее, лампа
излучающая тьму, помещенная в середину вещей. Сокрытие. Или изведение
из сокрытости? - метафизическое восхождение к форме, существенности,
существованию. Вместе с тем, произвести, извести весть или как весть
значит оставить что-то, в чем пребывает до срока "не-изведенное" и
частью чего является изводимое в произведении. Расторжение знаменует
собой любое произведение или прекращение того, что не есть время,
потому что у неизведенного, неизведаного, безвестного нет времени, в
котором оно могло бы образовываться. Но поэзия обращает свою волю
сквозь описание именно к этому, предшествующему состоянию. Находя и
распределяя значения, связывающие виртуальное воображение с памятью,
поэзия движима тайным течением в обратном этому направлении. Однако
противотечение (в ней же самой, по сути, "неподвижной"), противоток
означает ежемгновенное начало прошлого. Но меня вновь поражает почему
человек говорит об этом, почему ему (некоторым) необходимо порой
обращаться к тому, что заведомо не может найти разрешения в "согласии
между познаваемым и познающим" и так далее. Итак, принцип пострoения
пейзажа. Детали: цвет, яркость освещения, дистанция, отделяющая либо
связывающая субъект речи с объектом, масштабы, наконец, реестр
предметов, который также рассыпается на неисчислимые ряды условий
представления иных деталей. Картезианская грамматика пейзажа - имя
входит в податливую сердцевину вещи. День как бы издалека.
"Состарившиеся ранее в кругах юга листья платанов... Хотя нет никакого
секрета в том, как они выглядят в октябре, раскрывая кроны легкой
кровью навстречу слепому ветру зимы... кристаллические толщи
воздуха... чрезмерно синяя синева смыкалась, стекая с нежной шелухой
какой-то неправдоподбной корой, где пламя темнее темного, уходя
неизвестно какими путями в глубину зрачка, и там не то чтобы
успокаивалось, утихало, меркло или же расплывалось в фигуры дерева,
облака, камня, пешехода, машины, но уступало место иному. Чему?
Эфирное, обжигающее масло полнило зрачок. Легко воспарял небосвод. За
спиной курилась степь." Достаточно. Это ординарное описание пейзажа,
которое может исполнить каждый, интересует нас с позиции анализа
распределения и последовательности вовлечения определенной лексики. В
конце месяца. Дата не подлежит сомнению. В дверь балкона дует. Снизу.
Поэтому ноги в шерстяных носках замерзли. Ноги, шерстяные носки,
пейзаж. Затем действие. Иногда действие обозначает чередование
ситуаций, которые угрожают курсу персонажа, отклоняют его от
намеченной цели. Иногда, в то же самое время действием является
чередование обыкновенных слов. Письмо написано.
Паутина скорости, сплетающая вещи в единый миг, подобно ветру,
слоящемуся за стенами скорлупы, отраженных со всех сторон, намерений.
Возможно ли будет когда-либо выйти за пределы этой неподвижности?
Вечерняя прохлада сливалась с прохладой садов. Кое-откуда тянуло
сыростью ночной травы, дымом притаившихся вечерних костров, в которых
рачительные хозяева сжигали хлам: на рассвете, в тумане, возвращаясь,
находили обгоревшие справочники по орнитологии, иногда, проеденный
коричневыми пятнами, автопортрет Рафаэля или какое другое великое
произведение, оттиснутое на клейкой поверхности журнального листа,
серые песчаные кружева, кипы журналов, спирали камней, обувь,
продолжавшую тлеть - обычно горела довольно вяло, не прибавляя жара.
Шиповник наливался черным сном, петуния продолжала мерцать, выцветая у
заборов. Гром. Припомни, что значила для тебя мысль в ту пору и где
стояли мальвы? Какой она - любая - представляется ныне? Что означало
для тебя думать? Как это было? В каком наклонении? В склоненьи ствола?
В сколе стекла? В изгибе ореховой плети? Стекавшего по вещам?
Возникало ли поначалу, как смутное звучание, лишенное оболочки звука,
наподобие эхо, наплывавшего ниоткуда, - из различия между историей и
твоей памятью, в котором, оказывается, повторяет себя тот же мотив: я
хотел выкопать из могилы его труп, я хотел сжечь его в полдень на
склоне холма ли, горы, чтобы вынудить его окинуть взором то, что с
таким упорным постоянством он пытался забыть: процессии женщин с
кусками мяса в руках, вперившие взгляд во что-то чрезвычайно смешное,
чья мера вне, за, так как не? Или же, напротив, вся тончайшая завязь
плоти, реальности рассыпалась золотистой золой, уносимой, дует,
беззвучие? А тогда - не с удивлением ли смотрел на лица, обступавшие
тебя, метонимический перенос. Переход. Серп. В чем заключалось
различие мужчины и женщины? В нескончаемой сваре об означающем?-
имени?-настоящем? Они возникали из себя же, неисчерпаемые, неколебимые
в чертах, застывшие, застигнутые на месте исчезновения едва слышимого
шума. Но дальше, дальше, что происходило дальше! Было ли это так, как
происходит с тобой, когда ты начинаешь изменять рисунок, пестрящий
кожу твоих жестов, когда ты проближаешься ко мне, когда все "когда"
прекращают собой условие времени исправно служить нам, а глаза смотрят
сквозь мое лицо, как если бы не быть затылку, лбу, как если бы одним
глазам плавать в книгах воздуха, но там, за ними, когда бы их не было
на самом деле, конечно же нет ничего, кроме стены, на которой
несколько фотографий, разрозненные страницы с датами встреч,
назначенных на прошлое (дикий виноград, не ешь, горек; шелушение
извести мешает мне, полнолуние, деньги позвякивают в карманах) и
телефонных разговоров, просыпавшихся толченым мелом в отверстия
перфорации памяти. Мята в росе. Пустые соты истории. Пустые города
толп. Но было ли так, как это бывает с тобой, когда ты, сохраняя
интонацию неизменной, уже путаешь слова, когда пропадает или же
становится несущественным различие в них, и когда я понимаю, что мне
тоже нет нужды ни в чем (кроме как проглотить ком слюны, размотать
кокон выдоха) и даже не в этом, столь необходимом окружении мелочей,
так мною любимых!... - нет, скорее, вожделенных в обрамлении каждого
дня, шага, мгновения перемещения в моем, мне принадлежащем теле (и
чему ты угрозой, ибо я, словно вступаю с тобой в сговор, предаю их, но
только, спрашивается, во имя чего, краем рассудка сознавая, что и твоя
ветвящаяся невнятность, и мое, только что упомянутое предательство -
беру его в кавычки, как "смерть поэта" - могут вызвать в лучшем случае
смех, но так или не так? Если не так, разуверь и расскажи, как и что
дальше, когда тебе казалось, что ты встретился с тем, что позже по
обыкновению стал называть "мыслью", которая - но разве не так? ты
сказал другое? но что же?.. - обращает то, что было или "ощущалось"
тобой магическим ульем, в шелуху, как слова; вечно путаются, путая,
накануне. А затем, спустя ряд "нераспознанных мгновений", оказываются
не то зоной ожога, не то просьбой. Любое становится обнаженным
действием, любое огромней, нежели наше родство; наше двоящееся в
нечетном желании тело, дающее, - не прекращающее себя в просторе
приближения. И хотела бы найти, конечно, а если не существует,
затаиться, вырвать из своего рта, чтобы растворить в твоем, вложить и
растворить, а затем услышать их восстающими из грязи, хрипа, судороги,
надменности, не имеющих ничего общего с человеческой мерой, -
впрочем, я не права, я не хотела бы приписывать тебе того, чего не
было. И что никоим образом, насколько я помню, не совпадало с "зеленой
лампой" и фразой о ней, оставаясь связанным с чем-то, что касалось,
скорее, бумаги, карандаша, движения руки и, озарением коснувшегося
мозга, забвения. Тогда. Прошедшее время, образованное из пространства.
Не исчезнуть после, а продолжать.
Продолжи. Шум поездов становился настолько явственным, как если бы они
проходили за домом. Быть дождю. За домом располагались сады,
переходившие в другие сады. Расположение в домах и деревьях, в окнах,
в воде, числах, телах, в банях, церквах, рынках. Годы, переходящие в
другие годы. И сегодня не понимаю - что. Как могло. Исчезая или
ослабевая. Это называется первым вопрошанием мысли о себе. Сходство с
порнографией - иначе, попытка овладения в зрительном опыте не-
означенным, раз-означающим. Как попытка номинации, подчинения. Не
"кого" и не "что". Безнадежная метафизическая тяжба с невидимым, не
обмениваемым на знание и знак. Нет. Одиночество переходит в обратную
перспективу отрицательных чисел-богов Прокла, грезящих всеотражающей
страстью, одержимостью в стекловидном стяжении. I want to hit you or
slice you may be burning is better not the body but, your imagination.
Yes I still am stubborn child but who are you sitting so calmly beside
me knowing you will never see me knowing in that moment I need you
(who cares about need you say). So much time & no time. И все? Нет. Но
осталось ли это от того, что было? Думать ли думал, что открывая
другое лицо, смогу уследить? Апостроф, зеленое крыло мотылька.
Расположение точек. Когда иссякает речь. В доме небес зрение дарит
богов окрыленных кириллицы. Новорожденная звезда. Стечение сонорных
согласных. Письмо, терпение, дрожь, грезящая переходом, когда терпнет
рука и немеет узел предпосылок. Горы формируют глаз - обоюдовогнутый
хаос, чаша, собирающая синеву во всепоглощающий луч. Воздух
задыхается. Таковы сны падения вверх. Вертикальные сны у стены, в роях
пядениц. Тускнеющее солнце, огромное ухо, опрокинутая тяжесть. Синий
кристалл субботы впивается в кожу воды. Яблоко бессердечно. Этот факт
доказуем, как ты, падающий непрерываемым снегом, льющийся смрадной
жижей из хрустального шара. Здесь утрачиватся власть повторения,
власть крови, но не твоей, когда она хлещет по ногам, темным туманом
коры одевая пах, мой хуй, во многих водах сбегая. Не благо ли
"наслаждаться голосом привычных вещей"? Благо сделать их немыми. Как
водоросли. Как сравнение. Как граммaтический узор. Музей окурков.
Архив ногтей. Коллекции крохотных предметов, веселящих сердце. Каждая
вещь, принятая на веру - гарантия, залог спасения. Сетование: утрачена
"уникальность". Вещь стала множествoм, не имеющим конца вещением.
Зачем ты здесь? Я солдат и отстал от своего полка. У тебя еврейский
череп. Черепаха на предплечьи или календарь Ацтеков. О чем угодно. На
красном песке черные водоросли. Желтизна камня. Шаги на лестнице.
Светлые трещины в разные стороны. Выеби ее. Стук дверей. Голоса.
Телефон. На даче убийство. Связи нет. Третий день пурга. Там, говорю я
вам, там затаился охотник. Необходимость приобретения. А также: что
располагается в противоположном направлении?
Отяжелевший дом небес.
Ненастный кокон пламени и ветра,
Чья тяжесть ждет, как на краю просвета,
В предчуствии пресуществленья правил и плена узкого -
в агонии расправлен
побегами ветвящегося тленья, ростками, утоляющими зренье
того, что видимо
того, что несомненно,
должно стать нитью, за "черту ведущей",
туда, где постигает трудно
зрачок строение глагола "пусть", подобно
пустоши свои пределы
и созерцает глаз газообразный свет,
источника не знающий, ни цели.
Земля вся здесь. Как белизны рассвет,
с которой ласково смывает осязанье
то, что служило мере основаньем -
то, что сквозило
снами сочетанья,
в котором вещь восторженно цветет от намеренья стать
к смещенью, различаясь,
и затруднительно понять, зачем твой рот
неслышно претворяет
руки движенье в тень
и в созерцанье голос,
как, если б след со всем сливался без следа,
как со слюной слюна во мнимом безразличьи,
повиновенье ткущем в воздухе нечистом -
так мановение сокрытых мятежей
пыльцой осевших золотистой
на плоскости привычного безликой,
дохнет подобно зною из листвы.
Душе открыв тяжелый дом небес, когда покорное,
немое утро дымится тускло, как сгоревший лес.
И оседает под стопой земля.
Глуха, проста. А почерневший свет
теней ведет с собою своры - легки, как пепел
и светлы, как снег. Кусты остры, как черное на черном,
в тумане искрятся корнями, -
каскады поступи уступчивой легки,
едва слышны в рассветном претвореньи,
когда горчит на стеклах хищный блеск
и дым привычный синими кругами пластается, - то чтение
над нами, как бормотание в преддверии зимы,
и все когда на все похоже.
Но вскоре, станется, в окне мелькнет -
проносит слабый день над кровлей птицу,
за ней протает облако, а вслед
обрывок проволоки,
ветви в серой сыпи. И в визге резком
разграфленного зерна,
в пыль опостылевшего кофе,
с исчезновеньем облака сравнишь
в строке исчезновение сравнений.
День начат, как обычно. Наважденьем
вещей, совпавших с собственной судьбой
быть только тем, что явлено рассудку,
явившем их и между ними ночь,
как алфавита цвет, одевший безразличье.
И мы вновь оказываемся на прежнем месте. Сон об убийцах до невероятия
фальшив и сентиментален. Точно так же, как их роль. Ацетиленовое
свечение. Отдай. Возьми. Рейс откладывается. Убийцы мертвы. Ты
кажешься себе живым. Все разговоры с мертвыми заканчиваются одинаково.
Но в том-то и дело, что в этом сне все складывалось по-другому. Чужие
люди, говорит он себе, сидят в моей комнате. Что им нужно, чего они
ждут? И это тоже, спрашивается, социальный договор? Мы договаривались,
что вот это будет называться дверью. Дожди, птицы, лестницы, стебли,
время. Когда я, - читаю, - протянул руку к той, кого успел отыскать
рассудок в мелькающих контурах, бессчетно умноженных в чешуе солнца,
когда толпившиеся вокруг стали западать за горизонт сна, выказывая
полное пренебрежение ко всему, словно раскалывая хрупкую кладку стыда,
опоясывающего любое направление мысли, и та, к которой тянулась рука и
пальцы которой тянулись навстречу, готова была разомкнуть губы, чтобы
сказать (а что услышал бы? что понял бы из сказанного?), толпящихся
вытеснили убийцы. Я не помню, думает Торкватто Тассо, хмурясь и
отрывая глаза от руки, которая приснилась ему на мгновение, как будто
она и он совершенно различные вещи и ему не принадлежит, хотя что-то
не позволяет до конца в то поверить. Единственное, что продолжает сон,
это шумящие перед дождем тополя, неяркий свет, поворот безлюдной
улицы, водопроводный кран, пустой рынок сбоку, за оградой, и теплая
пыль на подорожнике. Еще: подсолнух за низким забором. А также чья-то
быстрая тень впереди, рябя, однако, кто или что - неизвестно, хотя и
во сне, не принадлежащий никому, голос поясняет тебе, чью спину ты
видишь, находясь как бы сразу же за ней, всего-то на расстоянии
дыхания, что надлежит принимать как должное, поскольку ничего
необычайного в том, что впереди мелькает какая-то тень, нет, поскольку
это только твое ощущение утраты (из которой утрачено самое главное,
то, что потеряно) того, что произошло очень давно - а что произошло? -
не особенно тебя, правда, тяготившей, потому как тогда это не
воспринималось утратой - а чем? - потому что тогда все, даже потери,
были прибавлением - ну да! Почему сегодня иначе? Трудно сказать.
Выходит, есть вещи, события, которые как бы существуют и не существуют
в одно и то же время? Но ведь ум мыслит все сразу? Что ты этим хочешь
сказать? Отсутствие понятия греха вначале упрощает дело, но потом
оказывается, что все не так. Я? Нет, я ничего не хочу сказать. Почему
то, что было ничем тогда, сейчас обнаруживает себя вот таким образом?
За окном шумели деревья и длился сон. Там же, за окном, где синее.
Тема ни тут, ни там не получает развития, невзирая на то, что именно в
следующем параграфе ненавязчиво, органично находит разрешение в
периоде о поэзии.
Я ощущаю неспособность выйти к следующему предложению. Ночью, на
кухне, за чаем с сыном: сколько же написано о тонкостях писательского
дела! "Образ" в словесности не имеет ничего общего со "зрительным
образом": несхватываемая структура, алгебраическое означающее,
указывающее только на отношения. Обратная связь: любой образ всегда,
тем не менее, "прошлое", тогда как намерение в произведении -
изведение из него. Какая разница, хорошо пишет Х или же пишет он
"хуже", чем Z. Какая разница вообще - пишут они или нет? Утром ты
думаешь по-другому. Либо о другом. Скорость самоотторжения не
позволяет образу стать таковым, но только бесконечной вехой перехода
от одного к другому. Пояснение темного еще более темным: исследование.
О том, как обмануть старух в гастрономе и успеть схватить кусок хлеба
без очереди. Нет, есть еще, например, феминизм, русская идея. Очень
жаль, что на время мы вынуждены расстаться с сюжетным поворотом.
Остается только ночь. Курить. Затем кофе, эфирные масла радужной
пленкой, остывшие эфирные зеркала. Ближе. Да. Так уже лучше. Теперь
наклонись. Конечно, так мне больше нравится. Раздвинь ноги. А тебе?
Открыть окно. Закрыть окно. Поднять с полу горелую спичку. Действие.
Теперь... Вот, теперь... Что же теперь? Только ночь или же пока еще
ночь? Остывающая, словно страница в пересечении мириада угасающих
линий - так августовский небосвод, исчерченный сияющими и длящими
себя в нескончаемом изгибе строками, в неуловимый миг опрокидывается
молочной белизной и запредельная тьма открывается полному исчезновению
привычных измерений, под стать линиям, летящим в границах страницы,
пережигающим в столкновении сладостную силу власти над пространством,
в котором они (ладонь, перо, но снова наступает пора бросать камень в
бокал) все же меркнут, не угасая, и, тем не менее, брезжа на краю
между зрением и бессонницей легкой резью, сродни рассвету, которая
никогда не изчезнет, остывая невнятными пересечениями, рассекающими
бескровную белизну на белизну и на ослепительно-белую тень, ткань. Но,
как мне рассказать, точнее, как мне пояснить тебе, что белое меня
вовсе не занимает... Лучше, полагаю я, остаться на песчаном берегу.
Сюжет, столь блистательно начавший себя с убийства, покуда влачит
жалкое существование. Прибегая к терминологии философа, возможно
говорить о России как о "некой букве, украдкой вводимой" в
собственное, имя, чтобы, Рассея собственное, в жалящей осиной трате,
ускользнуть от основного, снующего челноком (в обратном от
предназначенного направлении, в противотоке) значения; в сновидении
различения. Лиц тень. Исцеление. Обоюдовыпуклый сон, ткущий явь сторон
света. География утрачивает очарование и власть в определенной точке
Калифорнийского побережья, где она обращается голографией. Ты
нескончаемо пишешь об одном и том же. Иногда ты сбиваешься и читаешь,
следуя руке, как, воображая ветер, раскрывашь черную вертикаль угла,
словно пружину. Появление. Рано или поздно приходится избавляться от
различного рода слов. На этот раз мы остановились на процессиях женщин
с кусками мяса в руках. Время отделяет их дерево от моего. Мое от
меня. Вся страсть окружающих меня описаний, мнится, может порой
вылиться в оглушительный вой. Мне кажется, что я обречен одной
единственной фразе. Допустим, о деревьях. Она будет повторять меня
вечность, превращая в зерно оправдания тем, кто входит. Муравьи
золотятся на искристых сломах Русселя (посвящается Лапицкому). На
самом деле можно было бы обойтись обыкновенным пересказом,
пересказывающим одну-единственную историю, из которой беструдно тянуть
пряжу событий. Не событий ли ждет душа? Кто входит? Но? Блага? Душа
кого? Ищет ли она осознания себя, а, стало быть, отделения от себя, от
того, что разом с ней являло свою самость? Ищет ли она
действительность, которая невозможна в изречении? Помнишь ли ты свои
ощущения, когда на твоих глазах изнасиловали ту девочку? Обступив, в
кругу, на улице, где еще подсолнух за кривым забором, в пыли
подорожник? Что такое насилие? Ненависть к какао. И которая начинается
в разделении с тем "я", которому бы принадлежала, будучи смутным
целым, не совлекаясь ни во что, и чего бежит, как заключения в
полноту, достаточность, надежду. Если не событий, то чего же? Бытия ли
ищет душа? Душа ищет - "не".
В нескольких словах. Утверждение. Да. Действие происходит десятилетие
тому назад. Политическая обстановка. Выпукло очерченные характеры.
Порой создается полная иллюзия присутствия действующих лиц. Либо
повод. Я засыпаю за клавиатурой. Сон засыпает серебрящейся пылью
произошедшего некогда не только со мной. За последние два года ты
снилась мне в одном и том же сне. Иногда довольно забавно не будить
его, но доверительным голосом расспрашивать о том, что ему снится. Сон
был прост, пуст, продолжительность его была умеренна, после
пробуждения сон исчезал, как и положено. Оставаясь в памяти вплоть до
мельчайших деталей, он, наряду с тем, терял добавочное,
неартикулированное значение, столь важное для снов - лишний элемент -
делавший его сном, о котором после пробуждения хотелось думать как о
чем-то действительно имеющим определенный образ опережения. Ты
рассказывал о своем сне неоднократно. Догадываюсь, что именно этот
сон, о котором ты мне так часто рассказывал, нашел свое продолжение в
написанной впоследствии истории, относящейся к событиям десятилетней
давности. В нескольких словах. Во многом я с тобой могу согласиться...
Но в еще большем, к сожалению, нет. На то есть причины. О чем
несколько ниже. Но кто говорит? Кто повторяет? Сны суть единственная
территория, на которой возможен перевод. Обучение эхо под радугой
морозной звезды. Слезящееся золото рассыпанной буквы? В написанной или
не написанной? Что разделяет то и другое? То, что "есть", и то, чего
никогда не будет? Есть тоже "в кавычках". Маниакальная идея написания
книги, которая "изменила" бы мир и которую в конце-концов сожрал бы
ангел. Но вообрази себе утро. Кировский проспект, раннее утро мая.
Вообрази себе то, что необыкновенно легко воображается, например, в
мид-тауне, в Нью Йорке, где-нибудь ближе к Канал Стрит, когда ранней
весной ты спускаешься из книжного магазина, а жирный бездомный,
украдкой показывая тебе большим пальцем руки на твою спутницу,
опускает на миг веко левого глаза. Что именно? Листва беспомощна,
крона каштана едва колышется у подоконника. Окно настежь. На столе у
стены книги, тетради, бутылка из-под молока, в которой торчит
согбенный стебель желтого нарцисса. На полу сковорода. Солнечные
полосы на стенах. Свет, падая на поверхность чая в чашке, возвращается
на потолок. Липкая холодная ложка. Поездки в Крым. Коктебель чуден.
Гонения на инакомыслящих. Все обещает жаркий день. До расстрелов
осталось еще 16 лет. Билеты, которыми заложены "Опавшие листья",
обещают приятный вечер. Из возможных мемуаров: "Так мы жили. Не мы
одни. Вино, беседы, необременительная работа, не приносившая особых
денег. Необременительные связи. С каждым годом становились труднее,
скучнее и глупее. Страх, легкий и привычный, как уличный свет на
потолке. Страх за будущее или настоящее - разобраться теперь нелегко,
- сочувствие и гнев, невероятная, изощренная способность толкования
чего бы то ни было на свете, ожидание (вожделеющее) чьих-либо похорон
или отьезда в эмиграцию, и такое же одержимое ожидание явления Гения,
двух, нескольких. Однако, не радость ли?" Повтори. Повторяю: поезд
номер 153 отправляется от пятой платформы. Ты рассказывал о сне
неоднократно. Клятва верных друзей на воробьевых горах - истина,
неутомимость. Тезис веры возникает позднее. Вначале шествуют священные
коровы предназначения и жертвы. В небе становится все больше алмазов.
Их количество начинает удручать. Например, она жертвует для него своей
жизнью в конторе, где воняет потом, табаком и винным перегаром. В обед
они бегут к его приятелю домой и "занимаются любовью". Бывает, что
времени не хватает (время летит стрелой) и она, так и не успев залезть
в душ, напялив впопыхах на себя все, что у нее есть, мчится назад, на
службу, к графикам или переводам, или расчетам. Иногда она
останавливается где ни попало и некоторое время стоит не двигаясь. В
мыслях у нее ничего не проносится. Она разгадывает странную загадку о
школьном актовом зале, открытых окнах и о группе негромко
переговаривающихся людей. Люди качают головами. В столе у нее
перепечатанный на машинке (когда есть время) Мандельштам. Он больше
всего любит, стиснув до побеления кулаки, пьяным читать в компаниях:
"от молодых еще Воронежских холмов к всечеловеческим, яснеющим в
Тоскане." Нас вновь сносит к Италии. Он жертвует своей жизнью ради
дела, то есть, написания труда, которому надлежит открыть глаза всем
без исключения. Человечество в тупике. Необходим определенный толчок
мысли, инфантильность и глупость Запада феноменальны. Восклицательный
знак. К прискорбию, урок дан впустую. Нет, уж если, простите, быть
объективным, исключения в истории встречались, однако на то они и
исключения. И на каждое исключение затем появлялся свой иск, ха-ха. Не
так ли? Ты надоел мне. Что означало для тебя "думать"? Все, что
берется с собой в скорбный отъезд из Отчизны: фарфоровые зубы и опыт,
опыт. В нескольких словах. Если Бог - есть, то где есть нет,
понуждающее обращаться к нему? Или же "нет" - это первый симптом
"слабости созерцания"? Написанное мало соответствует действительности.
Я просто упускаю подробности твоего описания, скажем так, нашего
романа по причине совершенной его вздорности. Но вот, например, ты
пишешь, что "любовь к расхожим мифам не преминула коснуться и его.
Вместе с тем, ему явно не доставало универсальных, поколениями
прoверенных сценариев, таких как, допустим, "Моцарт и Сальери", хотя,
подчас его мысль с очевидным сожалением возвращалась к той или иной
испытанной теме - извлечь урок, - немо бросавшей ему вызов, и
неведомо, как обстояло бы дело в дальнейшем, не попадись ему (а кто
вправе углядеть в том промысл?) на глаза не то в прошлогоднем
музыкальном календаре, не то в энциклопедии где-то в гостях на
Васильевском, когда уже были прочитаны и "воронежские холмы", и выпита
водка, и начиналась предрассветная ленинградская муть, и головная
боль, перемежавшаяся необоримым отвращением к самому себе, принималась
путать времена и имена, - имя Джезуальдо (замигало), от которого
прямо-таки за версту несло сандаловым ароматом подшивок "Нивы" и
вестибюлем Оперного Театра, где в ожидании встречи любители Травиаты,
люстр, ангелов и предынфарктного плюша (который по желанию легко
проскакивал в разряд вакхического плюща) медленно погружаются в мелкую
преисподнюю раскисшей снежной каши. Джезуальдо (надо сказать, что на
первых порах он путал его с Калиостро) по некоторому размышлению
вполне годился для небольшого замысла, который не давал ему покоя.
Мгновенный веер снимков, как можно догадаться, сразил его воображение.
Зыбкий портрет будил мечту о дамах с мушками в черных чулках с
хлыстами в руках, о поездке в Грузию, будил образ и какой-то
безымянной, однако неимоверно знаменитой премии, вместе с тем питая
упоительно-ядовитую ностальгию по костюмированным балам "серебряного
века". Что в свой черед будило чувство причастности. Что, опять-таки,
влекло за собой освежающее и живительное чувство истории, этого
загадочного "до", ставящего окончательные точки над i, несколько
отстраненного, впрочем, в растре легкой иронии. Но, - продолжал ты, -
важным было другое. Как свеча мотылька, его притягивала (банальность
сравнения проистекает из логики объекта повествования и является
метафорой другого порядка) нравственная идея, таившаяся в легенде.
Хотя, трудно с достаточным основанием утверждать его неколебимую веру
в своего нового героя. Не исключено, что иногда ему могло казаться,
будто Джезуальдо такая же выдумка и чушь, как Раскольников, Энди
Уорхелл или еще кто и выдуман для вящего блага просвещения читателя -
еще одна магическая категория из расхожего словаря того времени, - а
кристальная, едва ли не апокрифическая внятность послания о
"злодействе и творчестве" как нельзя более кстати совпадает с
насущностью напоминания о долге тем, кто его окружал".
Мне бы хотелось, - прерывает она себя, - прежде всего напомнить тебе,
что о Джезуальдо он узнал от меня. От меня и ни от кого другого. Снизу
поднимается запах жареного минтая.
Кольца детского крика путаются в ветвях. Дождь невнятен. Ветер?
Конечно. С залива. Уподоблен числу. Слово год произносится безо
всякого усилия. Как город. Предыдущее стихотворение переписывается
следующим образом.
Белизны сочетанье с землей.
Зрачок, утоляющий тленье ростками
черт, изгибающих горизонт.
Пустошь. Глагол, опустошающий имя.
Перечисления. Уже плен сырой ветра.
Плоскость листвы. Орешник, кизил,
можжевельник.
Острых кустов острова.
Капли ранящая регулярность.
Вопрошание о поэзии заключает в первую очередь вопрос о том, кто
спрашивает. Кто проходит мимо. Кто уходит, появляясь на горизонте,
чтобы вращаться там долгое время. Совпадают ли его/ее очертания с
направляющими векторами вопроса как такового - мне недостаточно самого
себя, и моя природа человека-любопытствующего, впитывающего
приказывает начать поиски соответствий. В обрамлении. За стенами
ветра. В ласковых солях росы. Пот. Твое напряжение - прямая, готовая
отвергнуть меня в долю секунды, подобно реальности единственной линии,
соединяющей две точки приложения силы, месторождение которых
неизвестно. Мгновение, отторгающее любое дробление, как совершенно
бесполезное. Вне: со мной ли это было? Если было, то что? А не со
мной, с кем? Когда произносится ты, кто на самом деле имеется в виду?
Ты? Я? - обращающийся к себе на ты? Каков смысл изменения (расслоения)
перспективы? Побег? Оставить вместо себя чучело? Недра вещей. Подойти
к толпе и в толпе - скорченное тело на асфальте - таково "ты" -
справиться у окружающих о том, что же случилось с этим чучелом, с этой
куклой, которая не дышит. Что произошло с ней в дождливый день на
мосту. Отношения Хомы Брута и панночки суть отношения Орфея и
Эвридики. Инверсия. Хома - изводимая из ада тень. Моим миром не
управляет сравнение. Розы. Неловкость покидает тебя. Poetry and oral
sex. Нежное поедание означающего. Вращение цикла. Знание. Ровная
поверхность, местность. Море схлынет запястьем. Опять-таки, каково мое
право судить о высказанном мной как о достоверном? Словно отливом
уносит туда, где фотографий стена пьет беспрерывно соль растворов
пространства. Верно. На закате некто подошел к порогу. Послушные
водоросли ложатся под нами. Воображать собственные похороны подобно
разглядыванию своих испраженений. Шаги не слышны. Рыбы не вскрикнут.
Разгадывай их раздвоение. Все это есть то, что отделено от этого чем-
то. Холодной пшеницей кормить петухов. Почему падающий во окне лист
вызывает во мне грусть? Те означают не эти. Я действительно гляжу на
свои руки, однако каково мое отношение или какова связь моего сознания
с тем, что я вижу? Режет ветер лицо, изгибая верхние тени, срединные
тени, нижние тени. Студеные зерна луны. Механизмы тайны в сказке
целиком основываются на: "ведь я это, оказывается, уже знал!" По
вечерам сердце вступало в обучение к ночи. Процессии, фосфор. Остров,
изморось, бормотание, сети, металл, неосязаемость, тепло, поворот,
камень, споры, шипящая в стоках вода, черная синева трамвайного
рельса, пунктир, фабричные строения, пение, спирт, мокрая бумага.
Отчего падающий в окне лист безразличен мне (или во мне) вполне или же
вызывает то или иное чувство? Явлется ли чувством безразличие?
Питающий безразличие, что испытывает он? Наслаждение. Плоды. Фигурки
любви падают навзничь. Разветвление. Безумие не примета. В дыры и
звезды, как в бездонную близорукость, падает косточка вишни. Если я не
знаю ответа на вопрос, что побуждает меня спрашивать, какое право я
имею полагать, утверждать, упорствовать, настаивать, поучать,
предполагать, etc? Кровавое тельце взметнется. Быть может, рыбы
угасли. В рощах сверчков, в духоте, среди башен пустыни, за порогом
именования, за прозрачной отвесной траекторией капель, падающих из
кухонного крана, оттуда знаков медовая тяжесть ложится покорно к
губам, - губка горла смывает дыханье в предписаньи того же. Почему
нельзя поставить знак равенства между "прошлым", o котором (так
думается остальными, но не другими) я способен размышлять, и руками,
на которые я смотрю в данный момент? Не являются ли руки таким же
прошлым, как и рождение. Спасительная синонимия! Угасшие рыбы
подожжены в ночи, першит в горле. Копоти русло медлительно, как
превращение. Где находится залог достоверности того, что принадлежит,
например, рукам в моем воображении, в моем воспоминании, в моем
полагании небывшего? Но что такое предполагать будущее? Еще раз. Еще
раз. Остров, изморось, бормотание, сети, неосязаемость, йод,
коричневый поворот, споры камня, шипящая в стоках вода, синева
заплывшего влагою рельса, пунктир, пена, спирт, мокрое полотенце на
шее. Давай, забирайся в халат, вот сухие носки. Вино. "Сейчас" - не
что иное, как метонимия надежды. Вместе с тем, если я противлюсь такой
собственности - не есть ли я собственность некоего своего прошлого
или, напротив, прошлое моя собственность, как мое имя. Как меня зовут?
Как мне отзываться? Если президент издаст указ о нравственности, если
президент запретит нам ебаться или думать об этом? Вынужден ли я буду
тем самым эмигрировать? Какое выражение лица следует мне избрать для
приветствия произносящих мое имя? Как может идти речь о достоверности
того, что здесь пишется/читается? Судья Ди объявляет судебное
разбирательство законченным. "Сейчас" и "есть" - два отражения,
растрачивающие себя в плоскости моего тела, Не говори. Но говори, что
ощущаешь в данный момент! Ума не приложу, чем мы сейчас занимаемся.
Прикосновение? Слишком мало. Удушающе, косвенно-мало. Учись
говорить... Достоверно, говорю, исчезновение, потому как, только
переживая его, возможно приблизиться к ----. Ограничению словаря. В
поминании. Далее - закат, какой-то всадник, кто-то у порога. Изменит
ли изменение ряда прилагательных значение пишущегося? Какое различие
между "ясным, светлым, прозрачным днем" и "мутным, темным,
непроницаемым". Итак, Автор есть. Он - это я. Он - это тот, кто с
легкостью соглашается быть мной. С другой стороны я есть тот, кто
позволяет ему обращаться ко мне. Ну... различные там одолжения,
мелочи. Отяжелевший дом небес. Зависит ли упомянутое (последнее)
различие от моего физиологического или психологическото состояния либо
от погоды, оптических условий, типа местности, возможностей перевода
или, опять-таки, от устойчивого впечатления, истоки которого темны,
когда те или иные обстоятельства сомкнулись с иными и с чьей поры
"темное и непроницаемое" воссоздает во мне благостное ощущение
прозрачной ясности? Однако, как возможно ощутить пульсацию такой
модальности в строках, которые мной предлагались в разное время?
Далее, если она ощутима, т. е. прочитывается, - прочитывается ли она
кем-то определенным? Чем определен кто-то? Пределами моего о нем
знания? Зависит ли достоверность моего писания от предположения этого
кого-то, не меня, однако кому в известной мере знакомы те же
"сомнения", что и мне, и кто, являясь совершенно другим (однако и
подобием моей надежды), должен стать предполагаемым есть, сейчас меня
самого? Мы покончили с читателем. Пора оставить все эти буржуазные
басни о том, что написанное писалось якобы для некоего читателя.
Человек, с которым я пью вино и с которым говорю о том, как достать
сигарет или еще вина, не имеет никакого отношения к чтению, даже ежели
ему и доводилось читать то, что мной когда-либо было написано.
Читатель: последняя худосочная выдумка пост-романтизма, которую с
ликованием подхватывает толпа, истово примеряя на себя лохмотья этого
идиотского тряпья. Мне более по сердцу тупость "среднего американца",
не сомневающегося в том, что поэзия - женское дело. Я влюблен в такую
логику. Она неслыханно поэтична! В детстве килограмм железа всегда был
тяжелее килограмма пуха. Что естественно. Однако ныне мое размышление
претендует на более глубокую изощренность. Я ощущаю, как трудно
подавить в себе желание высказать очередную сентенцию. Просто стать у
окна, слегка откинуть назад голову. Не подавая виду. К тому же,
искренность моя не знает меры, что удручает не менее, чем обилие
небесных алмазов. Что ни говори, но с этого места открывается
изумительный вид на плавный косогор, на раскрашенную в три колера
железную детскую площадку, два мусорных бака и вход в поликлинику.
Полотна ржавчины развеваются по ветру, дующему с неослабеваемым
постоянством со стороны залива. У меня скрипят зубы. Часть их из
нержавеющей стали. Пожалуй, за исключением ногтей, это самая моя
долговечная часть, частность, участь...Мойра. Then my actor says
striping of her clothes circling Rilke's cage - or it's a train or a
chamber of death. She searches for a man still alive to see her as a
woman or one who will tell her she is a woman even if she is no
longer. Or maybe she is just laughing throwing small pieces of bread
at the dead haunting them with an image of her sex they no longer
remember. Подобно тому, "как каждая часть находит свое объяснение в
другой" или, подобно тому, как мне казалось, что я умру, если она
уйдет от меня, когда мы лежали на старой деревянной кровати без
спинок, насквозь проеденной древоточцем. С ранней весны я перебирался
ночевать во двор. Черная черешневая ветка пересекала холодный дым
месячного света, падавшего в немоте над крышами, над сквозными
недвижными кронами яблонь и груш, опрокинув до невероятия прозрачную
чашу немотствования, терпнувшего на губах, где оно остывало, как если
бы пережевать лист мяты или сельдерея. Каждую ночь с открытыми глазами
я лежал на спине, вслушиваясь в паутинные знаки времени и тьмы,
заливавшей невыносимым блеском неимоверно возраставший мир,
претворявшей его в одно беспредметное и одновременное продолжение.
Голубая известь стены, желтая днем, источала тончайший дурман марева -
пар, тепло, впитанное за день. Молодость была узкой, как вдох
непонятого и тайного восторга, как мелькнувшая в солнечной воде рыба.
Без жалости, но с недоверием. Но тогда, когда она согласилась
остаться, ты лежал рядом с ней, боясь не то чтобы побеспокоить ее,
шелохнуться, но страшась выдать себя, плывущего в том неизменно
увлекающем потоке таинственного, что лишает благочестия. Уверен, что
ты задремал именно в том сне, где полдень, где слышно, как чей-то
голос говорит: "если я люблю тебя... - следовательно, мы не должны
расставаться", голос, который ты будешь слышать в этом же сне,
которому суждено сниться более четверти века и превратиться со
временем в порождение воображения, в призрак, не пропускающий сквозь
себя в никому не принадлежащий монолог, который в конце концов обретет
бессмертие вымысла. Между всеми возможными главами повествования. А
когда спустя несколько минут открыл глаза, увидал снова ее волосы, как
бы издали, почувствовал ее дыхание, в которое она была заключена без
остатка, под стать тому, как все вокруг было заключено в сферу
беззвучия, и все продолжалось, вместе с тем, вынашивая требование,
ниоткуда идущее настояние расторгнуть чарующую сцепленность,
перетекающих друг в друга мгновений, так как иначе все утратило бы
смысл или уже утрачивало, завися лишь от произвола, или того, что
"дано" ему или ей, обоим и не зависящего от них, смывающего в потоке
все, что существовало до первого его (ее?.. не знаю) ощущения. К утру
поднимался зябкий ветер. Шумел легко. Трепал верхи. Тускнел месяц.
Иногда не был. Но что при всем своем желании она могла мне сказать?
Равно в той же мере, что и я. Нагие лежали друг подле друга.
Обыкновенная телесная усталость оседала искристым панцирем,
раскрывавшимся солнцу каждой иглой кристалла, навстречу которому
открывается пустыня зрачка: таково еще одно прощание с литературой.
Материнская материя памяти сокрывает ослепительный сумрак про-материи,
в котором залегает оксюмороном возможность. У меня болит глаз. Но у
меня болит также и большой палец правой ноги - следствие того, что,
передвигая стул, я его отдавил. Перелеты птиц. Возможен ли момент,
когда "источник" боли исчезнет, то есть, некое "возмущение" равновесия
мышечных тканей утихнет, а сигнал, последняя дробь его остатка,
которую это возмущение отослало, прибудет в мозг рябью описания, не
описывающего ничего, но вызывая реакцию опознания, потому как того, о
чем сигнал свидетельствует, более не существует, источника нет. 20000
лье под водой.
Путь, который проходит этот сигнал, есть, возможно, путь памяти или
же: процесс достижения мозга этим сигналом есть собственно память.
Конечно, все это происходит одновременно, но, как тогда быть с шоковым
поражением? "Возмущение" равновесия уже есть разрушение. Не так ли,
друг мой, капитан Немо? Сила сигнала во много крат возрастает, однако
мозг заблокирован, реакций нет, мозг не пропускает сигнала поражения.
Разбитые стекла, колотые кирпичи, вечер. Симхес-Тойрэ. Буквы,
закрепленные в гнездах исполнения времен и сроков: телесность. Чтение
начинает себя. Сознание "понимает", что произошла катастрофа, более
того, сознание "понимает", что катастрофа настигнет его через какое-то
время и "понимает" всю неизбежность предстоящего. Память устремляется
навстречу иной памяти. Память не происходит. Я теряюсь во внезапном
нежелании рассуждать дальше, хотя такое рассуждение элементарно,
потому что пытается найти простую последовательность развертывающих
себя цепей элементов в предполагаемое правило, подобно тому, как это
ищет искусство, намереваясь познать логику почти таких же бесчисленных
переходов, наложений и трансформаций очевидно отличаемых элементов,
которые в итоге становятся реальностью, порождающей такие же элементы,
но уже на другом уровне или в другом месте. Мы с вами нигде больше не
встретимся. Дом на склоне холма наращивает объемы его окружающего
пейзажа. Возможность заключается в том, что воображение как бы омывает
импульсы, одевая их в форму, как алфавит одевает движение руки на
странице, преобразуя нескончаемо не становящееся намеренье в нечто уже
различаемое - в спрашивание. Память - поле (?), пространство (?),
процесс (?), акт (?), где различенное явлено исчезновению, распаду и
отдалению, однако обратному, - иными словами, возвращения не
происходит. Технология изменения воспоминания. При приближении к нему
мы обнаруживаем растровую структуру. "Издалека" пульсирующая
подвижность воспоминания предстает неподвижной и неуязвимо-сплошной в
неизменности. Общепринято мнение, что так мы возвращаемся к одному и
тому же воспоминанию... Дисконтинуальность памяти тогда определяется
через несвязность воспоминаний, как фрагментов, между собой в
ассоциативных рядах сознания. Что тогда "целое"? Фрагментом чего?
Однако само "воспоминание", "образ", мысленно остановленный и
воспринятый сознанием, остается непроницаемо-целостным в своем образе
и эксгибиционизме. Но что означает приближение к воспоминанию? Желание
ли испытать, пережить мельчайшую его деталь отдельно? автономно?
Понять, что каждая подробность означает и означает ли вообще? Так
марля издали дается опыту цельным непроницаемым взору полотном,
массивом, но у глаз она пропускает свет, и мир виден сквозь нее, как
сквозь стекло. Мир при приближении открывает только следующий мир, как
марля, как воспоминание, он открывает и то, что он проницаем, он сито,
нескончаемая в однообразном торжестве симметрии сеть, ничего не
улавливающая; он открывает, что и каждая нить, если ее расплести лишь
только отдельные, тончащиеся до бесконечности волокна, не
соотносящиеся ни с памятью, ни со временем, ни с пространством. Чистые
модели.
Ах, милая моя девочка! Неужели ты думаешь, что вот эта старуха, да-да,
вот эта самая, которая перед тобой, с которой ты говоришь, прости,
деточка, вот она старуха, которая сама говорит с тобой, - а ты
подумай! - стала бы я распинаться на каждом углу, если даже ребенок,
младенец знает, что уши - повсюду! Нет-нет, змея тут не виновата, но
кто бы знал, что у нее есть самое настоящее чувство юмора, и что она
ни за что не стала бы вот так, ни с того ни с сего нападать, прыгать
мне на ногу, обвивать ее страшным холодом и жалить, жалить, жалить.
Боже, сколько же раз она ужалила меня!.. Два. Во вторник, когда
выносила к бакам ведро, еще один раз, два, три, потом еще два раза...
масляная краска, конечно! Ведь никому невдомек, что масляная краска, -
тут нужны мозги, и какие! Но главное тут время, чтобы понять, что к
чему! Видишь ли, маляры - ну, они-то в чем виноваты? - красили подъезд
и вот этот запах, оказывается, намагничивал все вокруг, изменял, звал,
он и ее бросил ко мне, а я ведь не догадывалась, куда там! - совсем не
догадывалась. Хорошо, пускай - но, только между нами, моя девочка -
кто, например, знает, что черепахи в дождь испускают смертоносный
ультразвук? Ты знаешь?! К ним нельзя даже наклоняться. Упаси Господь!
Понимаешь, даже слегка нельзя наклоняться, надо идти прямо, как ни в
чем не бывало, а так вот вроде обыкновенная черепаха, да? безобидная
такая, уютно цокает по полу, да? но пойдут облака, поднимется западный
ветер, понесет пыль по двору, голубей и мусор, зашумят липы и дубы,
потускнеет мрамор в садах, защемит кручина душеньку, и лишь хлынет
дождь - тут-то и конец. Если не знать, конечно... что очки, а все дело
в диоптриях, в больших диоптриях! Кстати, ведь диоптрии изобрели
русские, не правда ли? а потом забыли о них... обо всем забыли... все
забыто... поругано, кончено, моя девочка, надо выходить, это, кажется,
конечная. Кольцо. Спустя тридцать лет я снова увидел то, о чем,
казалось, забыл - я увидел школьников на улице, обыкновенных
школьников, в руках у каждого было по куску черного хлеба. Лакомство.
Блаженство вечного возвращения. Феномен огня и мотылька - мемуары
безумных старух: сладострастье слушающих, глядящих в шамкающие розовые
рты: огни свечей, поэзия, мраморные плечи, шелк рассветов, острова. Не
стоит труда вообразить, как выглядит их Эрот. Я повторяю, нам больше
не доведется встретиться. Мемуары. Я повторяю. Все, без исключения,
свободны. Дорога петляет между холмами. Путник в чесучевом костюме,
под мышками темные круги пота. Осы и клевер. Коршун. Единственное,
чего мне хочется в эту минуту, это поднять глаза и... Нет, я не хочу
ничего видеть. Я не хочу поднимать глаз.
"Допустим, я неплохо осведомлен о предназначении окружающих меня
вещей. Например, я уверен, что телефон существует для связи с другими
людьми, для передачи информации, наконец, для того, чтобы иногда
попытаться услышать самого себя в нескончаемых бесцельно-глуповатых
разговорах. Во что ты играешь? Я играю в Миг-29 Fulcrum, вылетающий на
рассвете в кругосветное путешествие, когда свежий бриз поскрипывает в
снастях, полощет волна, бирюза архипелага глубока и неисчерпаема. Речь
постоянно возвращается к понятию завершенной незавершенности, к
созданию выражения вполне законченного в совлечении всех усилий и
возможностей в произведение, которое невозможно исчерпать толкованием,
чтением, пониманием, то есть, к композиции абсолютно конкретных
элементов и свойств языка, которые обнаруживают в итоге невозможность
существования ни в едином смысле. Точно так же я знаю, для чего рядом
со мной находится тетрадь, ручка. Я подозреваю, что если не было бы
стен, я был бы не защищен ни от холода, ни от присутствия других, с
которыми мне, тем не менее, не хочется окончательно порывать". Можно
продолжить и по прошествии времени подойти к метафизическим
предпосылкам существования среди вещей, которые в свой черед
превратились из вещей самодостаточно-сокровенных в своем бытии
изделия, к его уникальности (сосредоточенной в фокусе неисчерпываемого
настоящего, собирающем в себе прямые нескончаемого узнавания, под
стать поверхности пола Платоновой пещеры, сцене, на которой человеку
представала в представлении мистерия умирания в вещи, природа которой
уже определяется ее функцией опосредования, передачи, прозрачности,
наподобие нашей речи, в которой все явственней, очевидней новое
стремление к власти "ясности", опять-таки к прозрачности, не
затмевающей...) - во что превратились? Я хочу знать, о чем ты
говоришь! Этот сад напоминал виденные как-то мельком фотографии
развалин Персеполиса. Черное от недвижимого зноя небо, те же белые
ночной белизной стволы колонн, служащих привычными декорациями
монотонной драме, разыгрывающей с истовым постоянством свою фабулу на
пороге черты, где небо и верхи стволов соприкасались, точнее сводились
способностью и волей зрения в единое значение, оставаясь разделены
осязаемой и жесткой существенностью вторых и тяжкой до исступления
материальной иллюзией первого.
"Хельсинки, 4 марта, 91 <...> надеюсь, тебе это покажется достаточно
интересным, и ты выкроишь двадцать-тридцать минут, чтобы ответить в
ближайшее время. Прости, кажется, объявили посадку. Обнимаю, жду".
Подпись. Чернила черные. Вишни чернее и в полночь, и в полдень. Чернее
извести, замершей в прыжке сквозь глаза к отражению ночи. Черное, как
природа повторения... Об этом позже или никогда.
Весной, когда сошел снег, мы все убедились, что живем в груде мокрых
развалин, оставшихся от города, - мы, превратившиеся из мечтательных и
унылых горожан с зачитанными книжками в широких карманах в могучих,
неуловимых крыс. Люди не вызывали у нас раздражения. Некоторые из нас
оказались склонны к астрономии, иные к математике и музыке, требующих,
как известно, недюжинного воображения и расчетливости. Оставшиеся люди
еще кое-как умели извлекать достаточно стройные звуки из различных
устройств, которые не требовали ничего, кроме них самих, то есть, их
тел: пальцев и особых легких, отличавшихся от наших объемом. Мы шли
людям навстречу во многом. И они порой услаждали наш слух чарующими
напевами, а иногда с достойным упорством занимались тем, что казнили
перед нами друг друга. Музыка и казни, так шли дни, перемежаемые
только регулярными занятиями строгими и прекрасными дисциплинами.
Казни начинались на рассвете и заканчивались поздно ночью при свете
факелов, сделанных из ветоши, пропитанной горючими материалами. Мы
старались не вмешиваться понапрасну в их проблемы и не пугать их,
поскольку после занятий и трудов нельзя было сыскать более прелестного
и изысканного общества, нежели человеческое. Мы загадывали им загадки.
Мы прятались, они нас искали. Потом мы искали их, а когда находили -
загрызали... в противном случае, как утверждали люди, игра потеряла бы
всякий смысл. Им трудно было отгадывать наши загадки. Им трудно было
играть в прятки... Но упорство их вызывало закономерное уважение. Если
бы только не эта способность ужасно кричать. Однажды вечером, ближе,
пожалуй, к полуночи... Да, но особый интерес вызывал у нас феномен,
как мы условно его называли, "отрезанного языка" - стоило только
лишить кого-нибудь из них языка (не надо спрашивать как), как
оказывалось, что наутро лишенный языка, забывал различие между собой и
нами. Мы милосердно избавляли от мучений тех, кто утрачивал чувство
истории. Впрочем, удивляла еще одна черта в людях - они страстно
желали знать, что с ними будет завтра. Мы знали. Когда шел снег, улицы
казались необыкновенно грустными.
Тягучий тополиный пух. Перелеты птиц, которым не удастся более
встретиться. Он не хочет поднимать глаз. Горячий лабиринт набережной.
Сухая труха Боннара. Письма капитана Немо в Колумбийском университете.
Рябь драгоценна, растянута между пляжем Петропавловской крепости и
глубокой тенью противоположного берега, позванивающей алебастровой
резьбой. Идти. Куда идет дождь. Прохладна вода в повороте канала.
Излучина блеска. Географический подход в перечислении предметов, в
описании некоторых, совпадающих с подобными им, иных в таком же
описании, однако порой выявляющем на месте ожидаемого неожиданные
несходства. Но как опишем его? В каком опыте надлежит черпать то, что
неведомо опыту? Как мне произнести? Говорить ли мне о совершенно ином,
с тем чтобы ты неведомо как, но приблизился к тому, что укрыто от
зрения? Например, я произнес сейчас "уголь", а после непродолжительной
паузы - "шелк". Чтобы облегчить поиск неизвестного, я могу добавить:
"вычитание" или же - "подпись"... Позвольте я впишу это в ваш
матрикул. Вы издатель? Предприниматель? Путешественник? Вор? Политик?
Кто вы, доктор Зорге! Мне неизвестно. Кто здесь "действующее лицо"? Я
получила от тебя странное письмо насчет книги... И знаешь, вспомнилось
совсем другое. Помнишь? Их было очень много, но на самом деле их было
несколько человек, они, следователь ... Я тогда ничего не видела,
старалась найти объяснение причинам, и не причинам, конечно - другому,
наверное. Но квадраты строги, уверенно устойчивы. Приближение к углю.
Я хотела знать, что в тот момент двигало ими, что тогда владело их
головами, мыслями, ощущениями; вероятно, я хотела не только вжиться в
них, стать ими, но вернуться в них туда, в тот момент, когда это
произошло, когда они решились это сделать. Уместно ли слово
"решились"? Не знаю. Но я хотела знать, я вглядывалась в их лица, они
были настолько обыкновенны, настолько заурядны, что в меня невольно
закралось подозрение в том, что разгадка или загадка всего этого вовсе
не в лицах и не за лицами, там, где слепило меня это огромное
солнечное окно, - может быть, я хотела другого? ни в коем случае не
думать о том, что должен был думать мальчик тогда, в тот миг - а
теперь, видишь, я спокойно об этом говорю, думая между прочим о своих
крашеных волосах, точнее о том, что их следовало бы опять покрасить, у
корней светлеет. Неужели уже рождаемся такими? С самого начала они, мы
- не те, но почему продолжаем думать о себе как о тех, кто может
задаваться вопросами? Те же тела, те же слова, те же реакции,
инстинкты, но все другое, совсем другое. Раковины и кусты.
В ранней юности столь поспешно-
пылко, словно охвачена сладчайшим ужасом,
двигалась твоя речь. Обрыв наследовал у обрыва
власть изначального
слова,
- сколь же дивно-невразумительна,-
точно, запутываясь, прекращала биенье. Сколько раз
доводилось тебя осязать, как если бы
по камням через поток бежать, как бежит маятник
(сон наступал безболезненно,
не сулил встреч, был просторен, будто
ребенок
высоколоб, и его окна мерно
жужжали, под
стать крыльям ветряных мельниц на рыжих склонах).
Драгоценным приношением мира летала над шляхом
солома.
И требовалось одно: сохранить равновесие.
В беге, словно в стекле - плавание. Однако теперь
понимание заключено в отличном.
Прозрачное столпотворение осени. Семя.
Ставить ногу, ощупывая в уме каждый шаг
в последовательности продвижения
очевидно бесцельного.
[Когда доводилось приезжать в Москву, мы с Парщиковым начинали день
незатейливо и мирно. Музей палеонтологии дышал в тридцати минутах
ходьбы. Огромный скелет Чарлза Олсона. К моей бабушке во сне явился
дьявол, сказал Солих. Потом он учил летать. Все остальное выпало.
Вместо истории - лица, бледное вино. Усталость, принявшая форму
регулярно повторяющих себя геометрических форм, накладывавшихся одна
на другую до тех пор, покуда все на заволакивалось пеленой. Гарь.
Открыть глаза. Мы сдавали пустые бутылки, планировали вечер.
Усаживались у окна на кухне (тогда еще продавали вино) и пили,что
послал Бог. Он посылал разное. И такими же разными были, безо всякой
связи высказываемые мысли. Потом начался озноб, ставшей по истечении
времени хронической, мечты, и я стал приезжать реже. Такой могла быть
запись из дневника или последняя фраза главы, посвященной концу
прекрасной эпохи, или похожее на вышеприведенное стихотворение.
Разряженные (не разреженные!) голоса, когда спускаться.]
Я склоняюсь к мысли (и я склоняюсь к тебе, ты спишь, рассвет еще не
тронул золотистой золой твои веки), что мне не миновать того, что
кажется на первый взгляд диким, а если остановиться и не спешить с
выводами, обыденным вполне. Поначалу я решил не писать тебе, однако
вчера, наблюдая закат, странные розово-желтые, словно тисненные
отсветы на шелке стены, понял, что ты никогда бы не простила мне моего
молчания, посчитав это за мелкую уловку или за желание воспользоваться
преимуществом во времени. Трудно, впрочем, сказать, о каком же именно
преимуществе может идти речь. Да, я воображал твою смерть
неоднократно, воображал, как и при каких обстоятельствах могло бы это
случиться. Что, кстати, требует ясного и трезвого рассудка, как и
любовные утехи. Страсть зряча, как Аргус. Эрос - роение зрачков. И то,
что я пишу тебе, есть нечто вроде вывода или решения, которое я (как
мне думается) принял. Однако надеюсь, ты никоим образом не посчитаешь
мое письмо ни оправданием, ни чем-либо другим, ибо цель его проста -
высказать то, чему пришла пора быть высказанным. Слишком много
любви... Действительно, слишком сильную любовь или чрезмерное
стремление к чему-то следует непременно обуздывать. Меж тем, с тобой
этого не произошло. И что дает мне право спросить, - если не тебя, то
по крайней мере самого себя, - что или в чем заключалась моя любовь к
тебе? Бесспорно, если бы перелеты птиц и острова, лежавшие... По ту
сторону холма, откуда приближение.
Как вода, стекающая по ничего не отражающему зеркалу. Если сходство
предполагает обоюдное подобие, то в таком случае ничто из сказанного
нами не подобно нами сказанному - не это ли ад? или же рай либо
побуждение думать о том и другом? Ветер шевелит обоюдоострое пламя у
глаз, сияющие волосы Медузы - оцепенение, втягивающее взгляд в
движение, не постижимое ни в одной опоре аналогии ли, мысли, вещи. Вот
откуда возникает Щит Персея - спасительное зеркало, возвращающее
человека в мир. Песчаная отмель несется к лицу крылом темного золота,
рассекая световую крупу. Потом мы обнаруживаем, что научились
обращаться с рядом магических вещей - числа, карта, часы, алфавит.
Подобно многим другим (и все же список их не бесконечен) они
напоминают зеркальные острова, плавающие в водах сновидения - в
зрачках птиц, чьи гнезда замерзают в библиотеках. Их конкретность и
реальность, перетекающая друг в друга, изменения друг друга изначально
подобны мне самому, пишущему эти строки, реальность которого чаще и
чаще теперь напоминает реальность deja vu. Ветер колеблет блики,
отброшенные пламенем - привыкаешь к сумраку - дальняя граница леса
подернута несложной рябью, как вода легким льдом, как тогда или как
всегда. Будто крадучись, выбраться из некой собственной оболочки,
шевелящей губами, наговаривающей вещь в ее пребывании, закрашивающей
бреши пунктира, водящей руками - тихо шумящие, точно ветер на дальней
границе леса, пружины страстей, желания расправляются, движутся мерно,
сосредоточенно. Обойти вокруг, взглянуть спереди, снова войти в нее,
найдя определенный, нужный миг (попасть руками в рукава, еще
продолжающие взмах твоих рук...), совпав с ней, со своим собственным
"существом" вновь, с его, продолжающими себя, движениями. Шевеленье
губ, передвижение птичьих стай, понимание, отдаляющееся в тот же миг,
когда сознание готово превратить его со всей последовательностью -
поначалу в доверие, затем в веру. Я могу сравнить это с передвижением
в битком набитом автобусе, точнее, с тем чувством, с которым ты
делаешь шаг и оказываешься внутри темного, сырого, беспредельного
тела, облагающего данью безусловного следования его медузообразному
колебанию. Дремота. Возвращение в материнское чрево. Немота. Родина.
Черви. Никея. И я готов продолжить сравнение, однако, кто захочет
последовать ему? Вполне возможно, что для других, не здесь, такое
сравнение окажется недействительным, и меня упрекнут в излишнем
стремлении к риторике. Точно так же возможно, что меня роднит с другим
вовсе не "общая философия грамматики", но всего- навсего совокупность
результатов некоего атомарного анализа кровяных тел, но не глубже, не
глубже, иначе и этого не найти... - впрочем, и таковой, не исключено,
окажется не самым убедительным из аргументов нашего родства.
Передвижной кукольный театр, в котором по традиции кукла вбита в
другую куклу по горло, по гениталии. Игрушки детства, изумляющие
туристов. Но разве не в любви? В глине? Письмах? Книге?
"Ленинград. 12 марта, 91. Не скажу, чтобы твое письмо было как снег на
голову. Не потому, что я ожидала его от тебя, - ты прекрасно понимаешь
- с глаз долой и так далее. Все же любопытно, сколько лет тому ты
исчез из поля зрения? Но не подумай чего-то там - это обычный в таких
случаях риторический вопрос, на который, разумеется, я не надеюсь
получить никакого ответа. К тому же, я в нем не нуждаюсь. Что до твоей
встречи в Нью-Йорке, то не нужно обладать сверхъестественным
воображением, чтобы ее себе представить. К тому же то, что он осел в
тех краях, не новость. Если не ошибаюсь, он живет в Квинс? Как ты
понимаешь, желания переписываться с ним у меня нет, поэтому не совсем
понимаю, зачем тебе вся эта затея? Ну, у него, верно, и подавно нет
никакого желания. Насколько я помню, мы и простились тогда, в 74, как
будто уже давно расстались. Так все тогда и было. Словно проживалось
во второй, в третий раз. Одно и то же. До одурения одно и то же.
Наверное, ты не забыл все эти проводы, последние пьянки перед отлетом,
красные от недосыпа и лихорадочного (вот, не верилось!) счастья
глаза... Унизительные просторы аэропорта -Господи, словно Дантово
чистилище, - каким он тогда казался огромным, пустым, ну, и так далее.
Скажу сразу, меня вовсе не тронуло твое повествование о судьбе
нашего... скажем так, приятеля. Ну, не стал знаменит, ну, влачит
какое-то там скучное существование, ну, что-то еще. Какое мне дело? К
слову, в нашем возрасте я не вижу никакой разницы между Бронксом и
Шувалово-Озерками. К тому же, я лишь усилием воли заставляю себя
говорить с тобой... и о нем. Знаешь, я счастлива. А знаешь почему?
Потому что старею. До того мне все это осточертело! До того скучно!
Кстати, если забыл, как мы живем, напомню: я вот пишу тебе, а мне надо
бежать раздобывать продукты (интересно, где-нибудь еще говорят о еде в
таком абстрактном тоне?), потому что завтра уходить на весь день, а
мама уже не ходит. Совсем не ходит. Вон, радостно машет, передает
привет. Как ты думаешь, а может быть, она прикидывается? И, когда меня
нет, тайком бегает на канал Грибоедова жрать дармовой суп? Ну, для нее
наступил просто Рай, - газеты, немцы суп бесплатный дают, пенсию
увеличили. Опять-таки, 5-е колесо до утра смотрит и всякие прочие
радости! Как бы с таких сладостей не испортить моей канарейке желудок.
С каким удовольствием я взяла бы и расколола ее тихую розовую голову
сахарницей, вот этой, с пастушками, да только - жалко. И не понять
чего. Себя? Ее? Сахарницу? Дождалась. Поэтому попытаюсь коротко
ответить на твои вопросы. Первое. Рукопись его исчезла вместе с ним.
Не знаю как, но, вероятно, ее по традиции увез тогда кто-нибудь из
журналистов, из приезжавших тогда на процесс или - задолго до суда он
сам отвез рукопись в Москву и с кем-нибудь переправил. Во всяком
случае, о ней здесь ни слуху, ни духу. Но, я хотела бы тебя спросить
вот что... Положа руку на сердце, скажи, веришь ли ты, что рукопись
была? Была вообще? Не хочется говорить, но со стороны твои
романтические поиски кажутся немного смешными. Хотя, кто знает, может,
ты решил на этот раз сыграть роль адвоката поколения перед, так
сказать, лицом истории? Ну, а если никакой рукописи или книги в помине
не было? Ты никогда не задавался таким вопросом? Нет? Спросишь, а что
было? Ну, знаешь, милый, было разное. Могу напомнить. Но не нам и не
сейчас вспоминать. Хотя ты, как погляжу, отнюдь не промах по части
воспоминаний, если судить по твоему последнему фильму. Но что за
натура! Ведь надо же! - ничего из того, что говорил сто лет назад, не
забыл. И все-таки, к памяти хорошо бы тебе поиметь еще кое-что. Ладно.
О рукописи мы говорили. О твоем фильме тоже. Поздравляю. Осталось
высказать умиление по поводу твоей ностальгии. Телефон наш
изменился..." Подпись. Число уже было. Число было прежде. Прежде слова
было число, чистое, как зола. Ни одна тень не касалась его, пробегая
словно по водной глади.
Так неподвижна в движении. А понизу кровавым пером плавника по
незримому мгновенному извиву, подобно наваждению подводный лет
красноперки в зыбкие зеленые глубины аркад моста, словно золотая
фессалийская пластина, поведенная от жажды, подобная чешуе, в которой
искрится резью соли еще одна, рассыпанная по струне утоления.
И потому я хотел бы успеть сказать (невзирая на то, что, как ты
понимаешь, времени высказать тебе это лично не остается вовсе, а
письмо, ежели все произойдет близко к тому, как намечено сценарием,
также читать будет некому, - вряд ли глаза мертвых различают почерк
живых), что ты была права, когда догадалась (или, если угодно, когда
была уверена, когда знала) о не просто совпадении относительно твоей
встречи со своим будущим (теперь почти бывшим) любовником, но о том,
что он был избран мной, избран из многих, казалось бы годившихся на
эту немудреную роль. Нет, право, была в нем, вмиг подкупившая меня его
небесная глупость, годившаяся вполне на то, чтобы должным образом
ограничить круг его функций в нашем (не пытайся уверить меня, будто ты
находилась в неведении!), именно в нашем замысле. Я более, чем уверен,
что именно этот, сделанный мной, выбор был тотчас угадан тобой, как
первый шаг по пути, который нам надлежало пройти всем вместе, что
также являлось частью общего сюжета, вплетавшего, между тем, в
собственное развитие твою волю, твое решение, твое согласие - твой
ход, иными словами, твое знание, о котором, вне сомнения, мне стало
известно еще до того, как я увидел его, пораженного твоей красотой,
великолепием, умом (возможно, чем-то другим, чего мне не удалось
узнать за годы жизни с тобой), идущего тебе навстречу сквозь ливень в
садах дона Гарсиа Толедо, сквозь мокрые кусты кизила, обрушивающие
воду куртины - набрякшие поля широкой шляпы, усик телефонной антенны,
разошедшиеся полы пальто, вода стекает за шиворот прилипшей рубахи,
обувь также участвует в представлении пейзажа и погоды, испуская при
каждом шаге фонтаны воды. Он проходит китайский мост. Зонты,
преображая конфигурации письмен их покрывающих, срывались в небо, что
напоминало погоню на каких-то поддельных гравюрах - твоя рука не
сопротивлялась.
И без чего невозможно было бы двинуть всю эту в действительности
простую до невообразимого машину. К сожалению из-за своей недалекости,
скажу даже тупости, он не смог рассчитывать на нечто более
увлекательное, нежели роль свиньи, которую утром валят под нож. Он
был, как бы это сказать, просто... обречен на эти вскинутые в
горестном изумлении брови, на унизительное метание полуголым по
комнате5, наконец, на все эти слащавые описания в будущих баснях. И то
сказать, как же-как же!.. Кровь хлещет по стенам. Бойня. Реками льется
на улицу, вытекая из-под дверей... Кажется так, смеженные веки...
сумрак... ирисы. Много ирисов. Крыс. Спустя время и время. Тем не
менее, кровь замечательный колер, которым так любит раскрашивать
собственное однообразие история, любовно создавая иллюзии третьего
измерения, не придавая особого значения факту, что лишь только
благодаря ей история и добивается столь божественной монотонности,
стирающей все попытки избежать участи пресловутого зерна в жерновах. И
если для того, чтобы укрыться, необходимо обратить на себя внимание,
то для того, чтобы обнаружить себя, надлежит в той же степени стереть
какие бы то ни было различия с окружающим - стать таким, как все. И
это тоже побег. Канистра с бензином. Свистящий, серебряный диск солнца
струится. Маки.
Но меня зовут. Ах, как некстати, как не вовремя, восклицаю я! Сегодня
____________________
5 Из свидетельства членов судебного жюри, посетившего дом князя дона
Карла Джезуальдо де Виноза: "он (дон Фабрицио Карафа герцог
Андрийский) был одет только в женскую шелковую ночную сорочку с рюшами
черного шелка. Один рукав был красен от крови; и упомянутый герцог
Андрийский был весь в крови, и в колотых ранах. В той же комнате
находилось ложе греха с зелеными занавесями, где, утопая в крови,
лежала донна Мария, одетая в свою ночную сорочку"
охота... Сизый иней на камышах, над лагуной жемчужно-молочная
поволока, - сколь неуловимо тускнеют цвета... Помнишь, как в последнюю
осень мечтал об охоте бедный клоун, Тассо? Уверен, кстати, был влюблен
в тебя безумно. И все же я не могу отказать себе в наслаждении, хотя
бы на несколько минут, продолжить нашу с тобой беседу, попутно
позволяя себе задуматься над многим (и что возможно только с тобой...
быть может, тебе даже не вообразить, чего мы лишаемся) но, что, к
прискорбию, не желает принимать определенной формы... Это
единственное, что порой меня удручает. У меня пересохло во рту.
Поэтому, музыка. Для иных она лекарство для ушей. Другие открывают
глаза, чтобы ничего не увидеть. Музыка беззвучна. Крысы и цветы это
понимают. Поэтому ее можно слушать вечность, которой точно так же нет,
как и музыки, но которые существуют бесспорно. Я слышу, ты
спрашиваешь, размышления ли это? Вероятно, твоя смерть, которую мы
обсуждаем с тобой здесь и сейчас, уже существует как непреложное
намеренье (отчасти свершенное в моем желании), входящее в мою речь
непреодолимой пропастью, - и ты будешь права, заметив с присущей тебе
четкостью, что смехотворно разговаривать с тенями, населяющими
воображение, - лишающей мою речь единственной возможности быть, ибо,
что преодолевать мне в ней?6 что превзойти мне ею?.. конечно, если мы
не ангелы и не сообщаемся друг с другом, минуя слова, входя в головы
друг другу, как то утверждал Данте. А коль скоро так, то и возможность
ее как таковой станет совершенно несущественной спустя несколько
часов. Представляю, как ты будешь смеяться, узнав, что накануне я
сменил в двери твоей спальни настоящий замок на деревянный! Поверь, я
осознаю, до какой степени это глупо выглядит, но без подобных
эффектов, согласись, наше бурное свидание лишится очень важного
элемента - пошлости. И все-таки. Вопреки всему. Продолжая. Поскольку
рано или поздно речь заходит о том, что кому-то необходимо сравнить
свою жизнь с чьей-то, наступает пора, когда от человека требуется
только одно - рассказать правду о своей жизни, все остальное уже
никого не интересует. Незримое проверяется зримым. Логика такова - я
____________________
6 "Все раны княгини находились в области живота, особенно в тех
местах, которым более всего должно было блюсти непосредственно
верность и чистоту" - из рукописи, находящейся в библиотеке
Бранкассиа, Неаполь.
смертен, но смертен и ты, отсюда - твоя жизнь дает возможность
избежать ряда ошибок, которые влекут за собой смерть, однако это -
второй план. На первом плане иное. Свидетельство того, что
нескончаемый и монотонный ряд поступков, действий и прочего есть не
смерть, а ей обратное.
"Москва. 5 мая. Твое письмо терпеливо прождало меня с марта. Подумать
только. Ума не приложу, ты, наверное, в Крыму? К телефону никто не
подходит. А мама? Навеки поселилась в миске бесплатного супа? Боюсь,
что мое письмо тебя не застанет. Хотя, какой к черту сейчас Крым! И
все-таки уверен, рукопись книги осталась где-то в Ленинграде. Ох, ты
представить не можешь, как она мне нужна! Пойми, я тут рассказал одним
итальянцам - Джезуальдо ведь ихний! - про все его заморочки, и они
вроде как стали чесаться, вроде, готовы двинуть колеса, хотя, знаешь,
я по привычке, наверное, присочинил многое сам, но даже не в этом
дело, он мне нужен как не знаю кто! - даже не он, а его этот проклятый
роман. Ты не представляешь - Гринуэй или Зельдович те бы скисли на
года два. Ну, и ему бы, конечно, отломилось. Сам Бог велел! Но мне
нужна книга. То есть, он уехал в надежде, что либо ты, к примеру (не
волнуйся, я просто пытаюсь предположить ход его мысли), либо кто еще
(вокруг него вечно крутились какие-то "писатели") отправит ее вслед, и
там он ее уж как пить дать опубликует. Как видишь, что-то все-таки
случилось, то есть, ничего не произошло... Потом он пропал, как в воду
канул. В том письме я тебе говорил, кажется, что весной нашел его...
Да, но только я не сказал тебе, каким я его нашел. Все - сплошная
случайность. Меня привел к нему знакомый скрипач, который, благодаря
своему сносному английскому (дитя застоя), устроился в Бруклинский
собес, - крутится с эмигрантами и черными, пособия и прочее. Впрочем,
это другая история. Дело, конечно, совсем не в том, как я "имя
выронил", а скрипач-чиновник отозвался. Как бы то ни было, вечером мы
со всеми нужными пакетами аж с Астор Плаза добрались к нему на
Брайтон, - его дом находится у океана. Свежо!.. Но незачем все это
описывать, ты и сама там бывала. Впустила нас какая-то толстуха из
Кишинева. Да, они уже освоили, что такое настоящий замок...
полицейский. Сели на кухне. Выпили по стакану. Скрипач выложил пиццу.
С луком! Ненавижу. Потом во рту, как фольгу жевал. Месяц изжоги.
Ждали, когда вернется. Толстуха в дверях. Предложили ей вина.
Отказалась. Сказала, дескать, не может пить "это кислое говно".
Слышала, Кьянти она не может пить! Мы спросили, где ее сосед. Она
сказала, что сегодня точно не придет. Выпили еще и спустя некоторое
время засобирались. Поднялись и попрощались. На всякий случай я решил
заглянуть в комнату. Так, просто, на всякий случай. Я знал, что во
второй раз меня сюда ни за какие пряники не затащат. Свет в комнате не
был включен, а у окна что-то сидело. В кресле или качалке, кажется.
Океан был совсем темный. Потому, наверное, шумел очень отчетливо. Я
кашлянул. Нащупал выключатель и включил свет. Хотя и без света знал,
что это он. Но когда зажегся свет, подумал, что ошибся. Знаешь эти
редкие, мертвые волосы? Их особенно много в районе Гороховой и Садовой
- в свое время портвейн лился рекой. Ну так вот, сквозь такие, значит,
златые кудри я увидел огромную сизую шею. Скажем, откровенно
незнакомую шею. У шеи, должно быть, были глаза, потому что шея издала
неприличный, какой-то хамский смешок. Как-то неудобно запрокинув
голову, он повернулся ко мне, оставаясь неподвижен чудовищным, отечным
телом, - и этот, значит, смешок. Надо сказать, что мне захотелось,
действительно невыносимо захотелось подойти вплотную и пнуть его ногой
так, чтобы из него на пол потекло. Может быть, я даже сделал шаг, но
он снова принял прежнее положение и замер. Все-таки я подошел. Чтобы
удостовериться. Так, на всякий случай. Глаза его были сосредоточены на
чем-то, что, должно быть, находилось у самого горизонта и что другим,
в том числе и мне, было недоступно. При всем том, лицо его было
спокойно, как если бы он меня не видел и не слышал, как если бы он
находился один в комнате и смеялся окружающим его ангелам. Почему нет?
Лицо его не выражало ни любопытства, ни недовольства. Оно вообще
ничего не выражало. Оно, скорее всего, было не в состоянии ничего
выражать вообще, кроме самого себя, - всяких там непроизвольных
сокращений некоторых мышц и пр. Нитка слюны связывала угол его рта с
плечом. Надо сказать, довольно хрупкая связь для сохранения единства
тела и души. Он действительно находился в комнате один, впрочем, как и
в своем теле. Судя по виду, он находился так уже давно. Как давно,
никто сказать бы не рискнул. Пять, семь, десять лет? Мне не
представилось возможным проникнуть в его одиночество. Такое
одиночество охраняют совсем другие сны. Я не по этой части. Через
тридцать минут я уже шел по Лафайет домой. Теперь ты понимаешь,
насколько бессмысленно было спрашивать его не только о книге, но о чем
бы то ни было? В 74 я простился с высокомерным, снедаемым "внутренним
огнем", Художником, а в 91 году встретился с пускающим пузыри идиотом.
Но меня волнует не он, меня волнует Джезуальдо, все, абсолютно все,
что имеет к нему отношение! <...>"
Конечно, потом мы обнаруживаем, что научились обращаться с рядом
магических вещей - числа, карта, часы, алфавит, воспоминания,
гениталии, записная книжка, зимний день, сны сада, фотографии. Подобно
многим другим (и все же список их не бесконечен) они напоминают
зеркальные острова разлитой когда-то ртути, плавающие в водах
сновидения амальгамой, подоплекой, затаенным отражением per se. Их
конкретность и реальность, перетекающая друг в друга, изменения друг
друга изначально подобны мне самому, пишущему, реальность которого
чаще и чаще теперь напоминает реальность deja vu. И таким образом то,
что сейчас всего более недоумевает уже даже по поводу собственно самой
существенности своего недоумения, то, что по привычке и в силу целой
сети договоренностей с другими, называется моим "Я", с тем чтобы
обрести дистанцию, и от имени которого я продолжаю вести речь - оно
имеет, вероятно, все основания полагать, что родился я сейчас, здесь,
в данный миг, и что все происшедшее со мной и предусмотрительно
развернутое как бы во времени, есть явление не ложной памяти, но
чужой, той, которая меня вожделеет, как некий пример, и которой, при
всем том, у меня нет никаких оснований не доверять - но с другой
стороны правомерен вопрос, какое различие в том, что я родился 3
февраля в дождливом Провансе, а не 44 сентября в лессовых горах Китая?
Раздраженность тона ранее принималась собеседующими как искренность
(откровение крика, не столько физиологического, сколько риторического,
жеста, особого пафоса) в отстаивании "позиций" или критике идеологии.
60-е и 70-е, насколько помнится, были преисполнены этой
раздраженностью, обращавшейся к священным письменам с такой же верой,
как позже к Витгенштейну, Фуко, Бахтину... Но дело в том, что и
трактат Ту Шуня о созерцании дхарм и размышление Деррида о Малларме и
прочее являются по сути иллюстрациями друг к другу. Проблема
искренности исподволь перетекала в сопредельные проблемы истинности
едва ли не с эсхатологической маниакальностью. Как ни странно,
прилежно стирающая какие бы то ни было предпосылки "индивидуальности".
Что в свой черед увлекало почти всех без исключения в область
сомнительных аллегорий и не всегда правомочных аналогий: мир снова
читался как Книга, в которой каждый знак имел свое сокровенное,
таинственное, подвластное лишь интерпретации посвященных, значение.
Никогда этика не была столь притягательна для умов. Для чего, однако,
требовалась известная лингвистическая определенность в отношении
процессов, ускользавших или не подпадавших под власть удобных
представляющих моделей. Удивительно, как много кричали7 в ту пору,
заметил он. Читая беллетристику (прогрессивную), написанные тогда или
о той поре вещи, легко можно в том убедиться - зачастую прямая речь
завершалась ремаркой: "закричали - он/она". И действительно, кричали
много; по-разному, хотя, скорее всего, поводом служило опять-таки
раздражение и какое-то трудно постижимое нетерпение. Чем ближе
Тарпейская скала, чем ближе к личному отсутствию - отсутствие общее,
общественное, мораль, тем громче звучат голоса. И это понятно, сказал
он, преимущественно именно этому обстоятельству обязана московская
словесность, казалась бы, совершенно другого толка, но "кричащая" с
таким же странным сладострастием (и поныне) даже в попытках описания
собственного крика. Дело не в боли. Иное.
Меж тем, невзирая на кажущееся разнообразие манер, стилей кричали как-
то гладко-монотонно. Порой, казалось, человек кричит и вот-вот
изойдет, его вот-вот не станет, а присмотреться - видишь, что он
погружен в тончайшую неземную грезу. Возможно, при определенных
обстоятельствах крик кажется единственным способом "ускорения
времени", но тогда, опять-таки, является, наверное, и проявлением
раздраженности его"медлительностью". Я слушал, курил, мы двигались в
сторону сада Академии художеств. Там было туманно, вечер серел
явственней. Падали желуди. "Как же ты не понимаешь!" - закричал он.
____________________
7 По желанию слово может быть замещено "шептали".
Нет, не понимаю.
И не понимал. Кому бы я ни писал, я всегда нахожу возможность
(привычка) сказать несколько слов об идиоте, который упоительно кричит
в соседнем доме, иногда срываясь чуть ли не на вершины каких-то
очевидных оперных рулад. Кричит он обычно накануне перемены погоды.
Соль разъедала обувь. Может быть, в преддверии магнитных ураганов. Мы
создаем то, что в перспективе должно создать нас. Перемены ролей в
неукоснительном сослагательном, управляющем повествованием. Прошедшее
время в итоге становится декоративным, оно есть как бы настоящее
повествования. Мы упустили время. Меня выпустило, наконец, из своей
власти "зрение". Я также упоминаю и о мальчике (ничто не мешает мне
предполагать, что это не мальчик, а девочка), играющем на скрипке.
Многие теперь в письмах спрашивают об успехах того и другого, как бы
напоминают мне, что, вероятно, в своей поспешности я забываю о них
написать, о них, к которым уже привыкли, которые стали составными
текста, речи, моей реальности, образующейся там и возвращающейся ко
мне объектом одновременно обязанным существованием мне и воображению
другого. И впрямь, подчас я о них забываю. Не кричат, не играют на
скрипке - и забыл. Мне нравятся ранние групповые портреты Хокни.
Полная разбалансированность жестов-интенций и "фальшивая" дискурсивная
логика в поэзии Э. Дождь выравнивает среду опосредования, расправляя
звучание электрички. Электричества или Электры. Лучеобразная лень.
Коричнево-фиолетовое собрание сочинений И. Бунина на полках кафедры
славистики. После разговора с Хьюзом Лин говорит, что когда мы с ним
перешли на русский, наши лица страшно изменились. Точно так же был
изумлен я на Бруковском Вишневом саде в Нью Йорке, когда с первой
секунды, с первой реплики актеры стали театрально кричать, что вмиг
подвинуло меня на предположение какого-то иного, "бруковского" хода в
игре, и что через несколько минут, когда я пришел в себя, рассеялось,
оказавшись обыкновенной, даже несколько приниженной, эмоциональностью
английского языка. Шарлотта ела огненные шары. По мнению Синявского,
"провинциальность" Гоголя, его неумение пользоваться-использовать свой
язык (в привычном деле рассказывания историй!) в той мере, как
использовали его жившие тогда в столице, и было импульсом его
лингвистического личного опыта. Кажется, так. Вероятно так. В самом
деле, и языковая анормальность, бесконечное отклонение от узуса - есть
Гоголь, его нескончаемое радение о памяти и постоянное забывание
всего, наращивание забывания, разрушающего цензуру установления,
инструкции, дня. Но - можно провести другую аналогию. Например, с
индейцами племени Хопи. Безусловно, это частное наблюдение. Но,
возвращаясь, к предыдущему, к временам крика..., к временам
"искренности", "откровенности". Нетрудно связать немногие внутренние
побуждения, мотивы, действительные и по сию пору (к слову, здесь
уместно Лиотаровское meta-recite) в обыкновенном, обыденном дискурсе.
Например (из недавнего газетного опроса), около 70% - или что-то около
того - опрошенных советских людей наибольшее счастье в своей жизни
"находят в детях". В любом конкретном случае (за редкими исключениями)
это утверждение - чистая ложь, поскольку нигде не существует такого
жестокого и постыдного равнодушия к ребенку как таковому, к этому
ребенку лично. Но в широком смысле, вероятно, это утверждение есть
правда, так как, по-видимому, выражает пресловутое коллективное
бессознательное, - опять-таки, нигде так много не уделяют внимания
детям вообще, нигде так не отчетлив мотив архетипа младенца и вины
"взрослых", искупаемой в его жертве. Расчлененный в воспитании.
Литература, фольклор и так далее. Дневная жизнь. Кинотеатры. Вечер.
Удивительна сегодня растерянность тех, кто свидетельствует о
"разрушении культуры и ценностей". Книги перестали быть фетишем,
всяческие театры и зрелища, бывшие чуть ли не мерилом существенности
обще-жития и пр. также теперь не зависят от публичности. Посещение
того или иного представления стало делом абсолютно частным, отсюда
растерянность. Конструкция, архитектура этого архива рухнула вмиг. Вот
и я уже с 1969 года не смотрю никаких спектаклей. Более всего мне
претит посещение так называемых хеппенингов, actions, выставок, уже не
напоминающих даже деревенские танцы. И мне безразлично - Достоевский
ли то, Набоков, Беккет или XYZ. В темном зале неуклонно клонит в сон,
невзирая на окружающий шум. Я проспал в Вишневом Бруклинском саду в
общей сложности минут семь... На спектакле Crowbar я засек время и
выяснил, что Чарльз Бернстайн проспал около шести минут. Если бы не
Ван-Тинген с барабаном, возглавлявший хор ангелов (около пятидесяти
хористов и хористок с пластиковыми крыльями!), Чарльз проспал бы до
конца. С другой стороны, не следовало бы обедать перед представлением.
Обед, вино, внезапный холод, потом тепло зала, полумрак. Двойной кофе,
пожалуйста! Два двойных и водку. И никаких "симулякров".
Подозреваю, что порядок таков. Потсдам. Росто-на-Дону. Винница.
Ленинград. Сквозь них, как сквозь сито, просеиваются бесчисленные
города и населенные пункты. Втайне наслаждаясь безнаказанной гибкостью
их именований. Доведенное до предела смысла, к черте мгновенной
возвратясь бестенным и прямым, как возмездие: очередное согласование.
Покуда вновь не достигал чумных курганов со стороны Херсона. Крым
падал за горизонт погасшей морской звездой. Они сидели за столом с
дыркой от выпавшего сучка, привалясь к рыжему ракушечнику стены.
Верхами осокорей шумел ветер с Каховского водохранилища, напоминая
привкус железной зелени городских садов. Лицо той, кто сидела рядом,
отвалясь на ноздреватую стену, было как банка молока, а затем все
остальное, как будто подобного никогда не было, как будто впервые, как
будто никогда широко открытых, остановленных глаз, когда голову
сдвинула в сторону, чтобы подальше от луны, когда подняла колени. Не
отходили от окон, тополя цвели. К утру фонарь прекратил свое
существование. Ночь, утро. Но наряду с тем, в каждом из мест - уже
тогда просматривалась завязь другого места, другого действия, другой
со-общительности, со временем обретавших (кажется) определенность. До
сих пор остается почти невозможным сказать, чему я учился в школе и
далее, в других учебных заведениях. Лозы. Только то, что есть - есть
то, что достается переходящему в область, где не упорствует больше
сравнение.
"Ленинград. 18 мая, 91. A почему, например, тебя не волнует тайна
Тунгусского метеорита? Ко всему прочему, не ты, а я в мае 91 года
удосужилась встретиться с заурядным идиотом в лице известного
"художника". Это - ты. И даже не заурядный, а буквальный идиот. Тебя
провели, как последнего сельского придурка. Ты не нашел ничего
лучшего, как тоном уставшего скитальца "поведать" мне повесть своих
странствий?. Что ж, тогда придется поведать то, чего ты так страстно
жаждешь. А чего же вот так, впустую по свету рыскать? Все здесь. Здесь
Аркадия, здесь прыгай. Ну, с самого начала, наберись терпения...
потому что твой ум и сатанинская изобретательность явно не дадут тебе
возможности понять все так, как это понимают обыкновенные люди,
которые ходят на работу, стоят в очередях, слушают припадочных
кандидатов во всевозможные президенты, которые давным-давно все знают.
Которые уже успели забыть. Те, кому надо, конечно... Справедливо было
бы спросить, а зачем? Зачем мне это рассказывать, - ты так незыблемо
устроился на художественных антресолях, там, где ищут пропавшие
рукописи, сочиняют оратории и пропитанные тонкой иронией романы, за
которые кое-что кое-кому иногда выпадает. Вот только не нужно ругани!
Не надо. Еще успеешь. Обещаю. А там посмотрим, захочется ли. Ну, взял
ли ты ручку, бумагу? Включил ли ты свой диктофон? Можешь сварить кофе,
мне спешить некуда. А пока ты варишь кофе, я понаблюдаю, как внизу
трахаются коты. Русская сексуальная революция затронула, как видишь,
не только пятиклассниц, но зверей, птиц и, наверное, кирпичи. Гляди-
ка, совсем, как люди... Наверное, и вправду весна. <...>"
Зависит ли сознание конечности, которое возникает и разрастается в
человеке, покуда откровенно не совпадает с ним, от факта его рождения
или же от сознания и веры в то, что был рожден он, но никто другой? В
том, что при рождении не обменяли бирки? Моя мать, фотография которой
лежит передо мной на столе, говорила, что когда я родился, лил дождь.
Но это в той же степени достоверно, как и то, что то, что было
отделено от нее в какой-то миг, есть в настоящее время - я. На
фотографии мама в прекрасном невесомом, белом, шелковистом плаще
(такие плащи назывались пыльниками), волосы высоко уложены, открывая
особенные, как будто слегка припыленные, лучше - придымленные серые
глаза. Да, это ее чудесный лоб, руки (что отделяет меня от них?);
рядом, у колена, какое-то существо в коротких штанах, справа отец в
белом кителе, верхний крючок ворота расстегнут, он опирается на прямую
спинку деревянного кресла, в котором сидит мать. Составляющие всех
воспоминаний, воспоминаний всех без исключения. Фотография может быть
иной. Сзади их, нас жара, звон в висках, протуберанцы под веками,
раскаленнный булыжник площади, прозрачные тени прохожих. Потсдам, 49
год, Жмеринка, огромная груша в глубине сада. Грозовой гул поездов.
Год рождения. Место все то же. Потом другие места. Ростов-на-Дону.
Обломок стекла, сведший в радугу стрекозьего крыла август.
Явь я возникала, как я, уходящий в я, уходящее в такое же я когда-то,
где-то. Вначале. В смысловых отклонениях и пересечениях, которые
мнятся (чем?), но начало уже требует слова "мираж", в котором
несомненно (точнее, до-сомненно) сознание провидит удваивающее себя
удвоение. И оно сладостно, равно как и вожделенно, поднимаясь из
глубин реальности и географических фолиантов гелиографическим,
бестенным свечением мира, стоящего на грани зрения, обращенного в
себя, как подсказывает позднее значение латинского mirare, слабо
брезжа в пристальном зеркале неизменного удивления восхищеньем
"мираджа".
"Я понимаю" угрожает протяжением нескончаемой тавтологии. Следует не
предупреждение, но перечисление: треугольник Пенроуза, бутылка Кляйна,
etc. Декорации спектакля, притязающие на роль зеркал. Но, вероятно,
где-то в самом начале зеркало было разбито. Затянувшаяся вспышка,
постепенно пересекающая границу силы и продолжающая свое расширение во
время. Становление и исчезновение исключают пространство. В детстве
экспансия бесконечности космоса поддавалась воображению намного легче,
нежели нескончаемое свертывание точки во что-то, что должно было быть
"бесконечно меньшим, нежели мыслимая малость". Спустя время, суждение
о том, что передела не происходит уже не вызвало никаких эмоций.
Ощущение доверчиво возвращается к вещи, вблизи которой или в которой
впервые ощутило свое возникновение. Как я чувствую свое чувство?
Относится ли это чувствование к чувственной сфере или к
интеллегибельной? Медленно артикулируемый гул языка в шелесте
клавиатуры. Засыпая, думать о чем-то скользя и касаясь клавиш
"взглядом". Мы возвращаемся к мысли о письме танца, о пустом языке,
ничего никогда не отражавшем. Если к речи приложимо - "количество", то
какое количество речи необходимо для того. чтобы не выразить ничего?
Однако, если это "ничего" возникает как смыслы сказанного,
написанного, не требует ли оно в свой черед, срок быть выраженным? В
чем? Зачем это мне? Могу ли я созерцать дерево в окне точно таким же
образом, как делал это пятнадцать лет назад? Вместо дерева можем
поместить в это же предложение слово книга. Что нужно мне в книге,
которую я знаю наизусть? Будет ли это та же книга, которую я читал
пятнадцать лет тому назад, если это будет другая такая же книга?
Например, в библиотеке. Либо у моего друга в Беркли, где я открою ее
на все той же привычной 67 странице прямо на описании нескольких
акварелей, стены и осеннего утра, свежести и запаха смолотого кофе, к
которому примешивается дух только что согретого на плите молока. Птицы
суть числа для расчета местоположения наблюдателя и его
взаимоотношений с предметами и масштабами. Облако совсем другое дело.
На той книге было небольшое пятно, оставшееся от сигаретного пепла. На
этой книге, у окна, в котором ярко блещет горячее солнце, пятна нет,
но в ней, вопреки описанию комнаты, утра, обостренных осенью запахов,
возникает, как чернилами вписанное, имя Джезуальдо, которого,
естественно, на странице нет и которого не было в той книге с пятном
пепла, а все остальное покуда совпадает - и автор, и количество
страниц. Не звони мне, я занят, я размышляю о несчетном количестве
разнящихся совершенно книг с одинаковыми переплетами и словами. Не
исключено, что тогда же не произошло оседания распыленного "я" в некий
узор, который впоследствии слепым пальцам предстояло читать как
возможность пересечения "линии вымысла" или "черты реальности". Нельзя
не учитывать, так сказать, резидентный вопрос: определяется ли
территория того или другого чем-либо помимо их взаимоперехода? "Я
понимаю я" либо "я учу я",
действие чего развертывает поле некой прозрачнейшей оптики, которое в
процессе наблюдения обретает глубину (объем - правильнее) в орнаменте
известной топонимики Фрейда. Но даже в координатах этой системы числом
три гуны входят в состав пракрити, не существуя, но обнаруживаясь во
взаимоотношениях. Но даже в координатах этой оптической системы "я"
оказывается ни чем иным, как динамической переменной, наподобие
брезжущего в становлении значения в фигуре эллипсиса, в нескончаемо
перемещаемом пространстве отсутствия значения, в предста(но)влении
некоего смысла.
Возможно, он, скорее всего, сопрягается с тем, что очерчивается
понятием конечности, пунктом расхождения всех линий личностной
перспективы. Независимо от расположения обернись - это уже всегда
противоположная "точка"
И тем не менее, все места, и их сроки уменьшены (по-иному не назвать)
в нечто подобное уколу шипом кизила в одно февральское утро сорок лет
спустя. Они уменьшаются на этом странном неосязаемом острие укола, под
стать сонмам ангелов. Я полагаю, что некогда поставленный вопрос о
возможном их количестве в подобном этому месте поставлен был
правомочно. Но, что не происходило с нами из того, чего не могло или
не произошло с другими? Школа? Чтение книг? Скажем, прямо-таки
безумное чтение книг... одержимость книгами, эротическое наслаждение
их запахом, осязанием, нескончаемым предощущением того, что никак не
происходило (и что входило в некоторое знание), но только должно было
случиться - позже узнавал это в отношениях с женщинами.
Удивительная заброшенность младенчества и детства в еще небольшом о ту
пору украинском городке, где закончил свою карьеру начальником
управления Юго-Западной железной дороги отец в звании полковника.
Глиняная культура Триполья легко и естественно сомкнулась с культурой
Крита, как охристые подкрылья жука. Что такое автобиография? Экономика
раковины и эхо? Игра с пятнами, тенью и светом?
Клады, которые находил Рыжий, сливались подземным серебром изображений
Фаустины чадородной, второй жены Аврелия, с холодным базальтовым
сумраком пещер, где по стенам и ныне ноют клеймом иной эры Петух,
Дерево, Буйвол, сочась подземным неиссякаемым потом. Много позже я
слушал первую лекцию по литературоведению в аудитории, которая некогда
была кабинетом отца: управление ЮЗЖД превратилось в институт, в
котором стал учиться. Не закрывая глаз, совсем другие лица, другие
голоса. К тому времени отца не было.
Школьные годы напоминают досадную соринку в глазу, медленно, но все же
стекающую куда-то вовне, в странные промежутки действительно волшебных
мгновений, случавшихся в сознании провалов и оцепенения, которые
наиболее ярко вспыхивали в изломах солнечных дней, пустынные,
осененные мельчайшей, искрящейся, повисшей в воздухе пылью. Курганы. К
тому времени, прошлой весной в Нью Йорке (воскресенье, резкие тени
покинутого рая, расширенного, как детский карий зрачок), я уже
разобрался, откуда родом это наваждение - в каком-то фильме, случайной
хронике: руины Берлина, солнце опять, опять ничего, паутина текущего
шелеста, запустение. Да, пожалуй, на это стоит обратить внимание,
сказал я себе, обращаясь к кому-то другому, кто, выискивая в моей
жизни доказательства неизбежной моей смерти, на самом деле искал все
те же щели бессмертия; у всех нас отцы полковники. И: "я помню, - но я
старше тебя, - как выглядел разбитый вдребезги Дрезден." Именно так.
Вот откуда, прищурясь на солнце - пришел путник. Вот зачем,взявшись за
руки, поем. Вот, что я тебе скажу.
Когда возникло то, что называется желанием писать? Записная книжка?
Мать? Пишущая машинка? Странное и одновременно дикое чувство
недостаточности того, что досталось в чтении? Но тогда, чем было
чтение? Оторопью? Россыпью? Провалом в действительном или же
реальностью, пред которой меркло окружающее невыносимо медленное
кружение, следующее поступательной, пошаговой логике? Что чтение
теперь? Действие перехода в иную природу зрения? Или не зрения даже, а
того, что ему внеположно? Ослепления? Сколько можно носить этот
грязный свитер? Уверен ли ты, что тебе необходимо выходить из пункта
А? Пишу ли я это, вслушиваясь или вглядываясь? Или же я следую по
срединному пути, не имеющему определения, но не имеющему также
отношения ни к зрению ни к слуху? Увижу ли я еще Нормана Фишера?
Услышу ли звук гонга пробуждения? Договорю ли я с ним то, что не
начато? Живет ли он там, как и раньше? Или же вновь: узнать, так ли
это, то, о чем догадываешься? Крадучись. Конечно. Балансируя. По
проволоке, трещине в воздухе, в ожидании, натянутой между крышами,
когда сипло внизу играет тусклая труба керосинщика, зазывая в старые
пустые кинотеатры, бывшие когда-то сараями, складами, но изменившими
себя, впитав столько теней из свиты Персефоны. Что сейчас делает
Парщиков? Получила ли письмо Маша? Когда? Хотя раньше, вероятно,
возникло опять-таки ощущение бумаги, карандаша, их соприкосновения,
единства и обоюдного остранения. В итоге неизъяснимое превращение и
бумаги, и карандаша, и его движения, и движения глаз в иное, природа
чего до сих пор непонятна, и о чем просто и коротко сказал однажды
Башляр, называя это "поэтическим образом", - возникновение чего есть
явление внезапной тишины на поверхности человеческой psyche.
Я люблю подолгу - в окно. С той поры, как у меня появился письменный
стол, я располагаю его таким образом, чтобы слева непременно
находилось окно. Нет ничего прекрасней буквенных сетей,
разворачивающих свое строгое мерцание. На Юге небо выше, чем здесь. В
Калифорнии небо до сих пор созидает землю и зрение, созидающее до сих
пор звук. Двигаясь из Мексики. Поменяться местами. Также необходимо
иметь свое дерево. Слова не существует. Есть только это неустанное
скольжение в бормотании - "слова не существует" - и скорость,
останавливающая мир, вернее - в которой он проявляется. В конце 60-х
Ленинград был пуст. Летом, по утрам, над политыми мостовыми дрожал
воздух, по ночам приходили голуби, за ними стлался сырой клекот и
сияла известь. Я попрошу вас внимательно проследить траекторию той
птицы. В данном случае неважно, как ее зовут. В дальнейшем это нам
пригодится. Через несколько лет, к концу 70, многие из тех, кто
понимал толк во многом, уехали. Если проследить траекторию этой
безымянной птицы, возможно будет понять то, как возникает описание
мертвого времени. Не путать с мертвым озером, взором, хотя и в том и в
другом смерть шествует задом наперед. Однако мертвое время никоим
образом не является тем же, что пространственное время (то есть,
буквально такое, какое оно есть изначально - завязь) - открывающее
себя со всех сторон, как, допустим, открывает себя взгляду глыба
стекла... Можешь назвать это ягодой, слюной, пером. Все возможно
здесь, поскольку имена переливаются очертаниями распыленных желаньем
вещей, вопрошающих, как мена имен преступает имение, не присваивающее,
впрочем, ни волоса. Пузыри воздуха, пузыри земли. Во всех
модальностях. Двери закрываются. После чего Ленинград неуклонно
наполняется людьми, незатейливо и походя принимающимися разрушать то,
что не находит места в их опыте. Тот, кто начинает пользоваться
кокаином, должен знать, что, когда нюхаешь, периодически следует
прикасаться языком к небу. Если ощущение соприкосновения исчезает,
надлежит немедленно прекратить. Потому что, спустя некоторое время,
возникает ни с чем не сравнимое равнодушие неодолимого любопытства к
тому, что находится внутри у тебя. Больше чем 1 в сто тысяч раз. Для
исследования годится все. Нож, бритва... Городские крысы не склонны к
кокаину, но охотно пьют спирт. В литературе происходит то же самое.
Отсутствие открытого опыта разрушает будущее. Многие вещи меня сегодня
не интересуют, как не интересовали вчера, и поэтому говорить о них нет
попросту смысла. Тиха в покачивании дорога от госпиталя к остановке
трамвая, полупустые поля, а позади - старый, разрушенный ботаникой
парк. Вдоль дороги - цветущие вишни, песчинки, раскалывающие скорлупу
безлюдья. Речь о любви. Прежде всего незаинтересованность тона и тела.
Допустим, ты знаешь, что у Охотского моря живет племя (по всем
признакам оно относится к алеутам), люди которого, достигнув 43 лет,
занимаются выращиванием во рту изумрудов. Наподобие перловиц. Но
только в миг смерти изумруд может быть явлен на свет, и только шаману
дозволено извлечь его изо рта Дарящего. Изумруд же затем отдается
женщинам племени на воспитание сроком на шесть лет. После чего в
полнолуние, на берегу, в течение семи ночей происходит призывание духа
того, кто подарил изумруд. На седьмой день обычно поднимается ветер,
море отступает от берега, а на обнаженном дне, в камнях, среди которых
черным поблескивают крабы, прячется смарагд, сопутствуемый простыми
словами - "ныне снова ты пуповиной, отнятой солнцем, связуешь нас
воедино; ныне ты весть, слово, возвращаемое дыханием в рот тому, кто
подарил его на время нам, дабы исполнились надежды и упования памяти".
Напоминай себе каждый день, каждое утро, как зовут их, тех, кто
продолжают рассказывать истории об исхождении слов - из, продолжая
списки зверей, рыб, облаков, минералов, того, из чего состоят ткани,
клетки, изумруды, электроны, воспоминания, звуки, Фессалийское золото,
сны, дыхание Шивы, когда на перекрестке дорог он начинает письмо того
же все танца, стопами прикасаясь к камням, подобно тебе, ведущей рукой
по моему позвоночнику, - каждое утро начинай именно с этого, как
начинают те, кто упражняет дыхание - ты начинаешь с упражнений в
забвении, доводя его до состоянья кристалла; медленно, неотступно,
упорно, просевая по дхарме. А затем легко и беструдно: разбить. Это не
смерть. Это лишь расстояние от буквы до буквы. К тому же я не знаю,
какой материал необходим для написания автобиографии... Но мы,
надеюсь, непременно к этому возвратимся. Еще и еще. Мы возвратимся
непременно, и это возвращение вновь позволит предпринять те же наивные
и трогательные попытки спрашивания-отыскания неких начал, - тогда,
когда окончательно окажемся вне их пределов, совпавшие с собой без
остатка, ввергнутые в круженье высказывания: центр солнца - зрачок.
Надо полагать, что лишь только такой предстает возможность некоторой
ясности, позволяющей снова сочетать "факты", "даты" с различными
"местами", не особо обольщаясь при том пустынным пением этих Сирен.
"Москва, 16 Мая, 91.8 Шура, клянусь, вы никак не ожидали от меня этой
записки. Честно сказать, я сам не ожидал. Придется мириться. Короче, я
хочу вам предложить весь свой материал про Джезуальдо. Точнее, я решил
отказаться от него в вашу пользу после того, как посмотрел
Гринуэевский Контракт художника и понял, что мне этого не сделать. Мои
огурцы, увы, колосятся на другой ниве. Но вы, очевидно, знаете,
переговоры прошли неожиданно успешно. Они в курсе, знают все, что
нужно (кстати, мне кажется, что они хотели бы работать именно с вами;
во всяком случае, так показалось). Локателли - который вовсе не
композитор, а продюсер и ирландец (!) - согласен взять на себя бремя в
пределах разумного. Считайте, что договор у вас в кармане, - хотя мы
только начали приближаться к этим блаженным берегам. Главное
заключается в другом... Не поверите, но я хочу стать вашим
сценаристом. То есть, я просто хочу предложить то, что у меня есть.
Сам анекдот незатейлив и прост - только не надо мне говорить, что вы
все знаете! - наши 60-70, вся эта клюква с чаем, кухнями, песнями,
папиросной машинописью, водкой и пр. Москва или Ленинград. Сов.
"middle class", т. е. ИТР, очень бедный ИТР, но с очень большими
надеждами - все то же самое, курсистки, экспедиции, песни, рука об
руку, вместе на каторгу и т.д. Но, учтите, никаких там примочек! Все
серьезно. Коммуналки, белые ночи аd hoc. Романтическое ч/б (то, что вы
____________________
8 Письмо адресовано Александру Зельдовичу.
хотели в Преступлении и Наказании). Герой пишет книгу о Джезуальдо.
Ну, пишет не пишет, дело десятое. Важно, что его "подвиг", его "труд"
становится... ну, тотемом что ли, всей честной компании (да,
непременно кого-то должны подозревать как осведомителя; так сказать,
ежедневная, будничная динамика). Опять-таки - традиционные служения
Музе в лице Гения, жертвы и ожидания, но и Гордость сопричастности
такой Судьбе, так как пишется не книга даже, но создается Система,
должная объяснить все до последнего - подвести черту подо всем.
Компания надеется, возлагает и пр. Он? Да никакой он, продукт сов.
библиотек и папиросного самиздата. Но, вероятно, парню все же достает
ума понять, что он обыкновенная серость с претензиями; ну, а не
понимает - не наша беда. Учтите, за охоту на священных коров вы (и я
тоже) можем многим поплатиться! Мечты заразительны, равно как и
отвратительны... Постепенно он начинает верить в то, в чем его
убеждают окружающие, - в избранность.Одновременно обычное: здесь не
время, к тому же не понимают. Там?.. А там им, кроме всего, надо
открыть глаза. В его голове зреет смутный образ некой жизни "там",
успеха, возможно, и так далее, что одновременно является оправданием
безделья или бездарности. Но чтобы уехать, надо быть евреем или же
сесть в лагерь, да и то еще вилами по воде писано. Словом, случайно
(или не случайно?) он убивает приятельницу на даче, ну, а там дело,
как говорится, техники и стечения обстоятельств. Друзья поднимают шум,
госдеп колеблется, но, в конце-концов, дает зеленый свет, процесс
превращается в политический - и он благополучно отправляется в
изгнание. Вот тут-то... <...>"
Даже у щедро залитых лазурью и киноварью фигур редко когда бьются на
ветру промерзшие насквозь волосы. Бедным снегом поздней осени
заносимые. Мириады солнц пылали, не заходя, пожирая луны. Хотя он был
мертв, так ему представлялось в наблюдении из, ставшего детским в
какой-то из дней, тела. Человек, подошедший к витрине, долго изучал
собственное отражение, до которого ему не было никакого дела.
Пригладить волосы рукой. Как уменьшение горы к вершине. Он пишет затем
в письме о ветре, что его глаза заносит неприятным белым веществом. На
ощупь сухое. Как уменьшение лезвия к исходу линий. Перспектива.
Включает и выключает свет. Описывает и это, узнавая как бы между
прочим о природных условиях местности. Ушло на то, чтобы припомнить,
зачем. Любой знак памяти мог быть всем. И был. Длинное предложение,
что оно обещает пишущему? Что предлагает длинное предложение
короткому? Непрерывность? Скольжение в теле времени, в трубе времени,
по поверхности времени. Завораживающее скольжение вощеных листьев,
соломы. Семантического однообразия. Эта тележка была сущим наказанием
в моей жизни. Именно так, наказанием. Она была на железных огромных
колесах, которые грохотали так, как если бы сто телег мчались по
проселку, груженые пустыми бидонами. Но избежать ее не было
возможности. Мы отправлялись на рынок. Тогда, когда это случилось,
отца давно не было в живых, да и мне стало лет побольше. В то утро,
как обычно, мы отправились на рынок, что происходило, сказать правду,
не так уж и часто. Перед уходом, вернее, выездом бабушка попросила
наломать каштанового цвета для настойки - ревматизм замучил напрочь, и
я решил сделать это по дороге туда, потому что знал, что ко времени,
когда поедем обратно, я уже оцепенею от стыда - поставьте себя на мое
место за эту вот тележку! На углу мы остановились, я подошел к дереву,
вытер о штаны руки и только-только собрался было запрыгивать на самый
нижний сук, как из калитки дома вышли... о, тогда у меня даже слов не
было, чтобы определить их... два фантастических создания! И каких!
Боже мой, как они были одеты! Зачем? Откуда? Здесь! где тележки на
железных колесах по окаменевшим от зноя рытвинам, где зеленобородые
гицели носятся верхом на воющих, собачьих гробах? Белые,
накрахмаленные тюльпанами и "почти" прозрачные юбки. В волосах,
падавших на плечи, алые ленты, что встречалось мне только в
замусоленных польских журналах... Так и оказалось. Быстрее льда и
воды, цоканье, шипенье и щелканье речи меня пригвоздило к земле, кровь
бросилась в лицо. В руке одной был кремовый мокрый пион, у другой -
яблоко. Когда они увидели меня, стоявшего у каштана с воздетыми
руками, когда они увидели меня и мою тележку, разговор их прервался,
они опешили и замолчали, потом очень тихо стали прыскать,
отворачиваясь друг от друга, а спустя минуту, не выдержав такого
испытания, ринулись во двор, из которого только что вышли, и оттуда
донеслись до меня, так и не опустившего руки, раскаты такого
истерически-нежного хохота, что стало понятно - даже, если я и убью
мать, это уже ничего не изменит. Все кончено. Ну? Спросила она - ломай
же каштан! Не говоря ни слова, я отошел к тележке, поднял ее оглобли
и, глядя строго перед собой, как слепой, покатил, загрохотал вовсю к
рынку. И так далее. В отдаленьи прекрасен. Либо напоминают листья
быстрым свежим строением. Тень Батая, заметающая то снегами, то
смехом. На следующей странице идет описание зимы и прогулок на лыжах.
Начало третьей части перекликается с концом стихотворения
Веневитинова: "и молви: это сын богов,/любимец муз и вдохновенья"
Как пробуждение, как белые ступени, сквозь которые прорастают сумерки,
сродни травам, мяте и барвинку, тянущимся из треснувших глаз ангела со
слегка вывихнутыми ступнями. Не имеющие сил оторваться от очертаний
губы - вчитываясь. Простота возникает, когда все теряет значение. Мы
взываем к духу Дарителя-Вещи и возвращаем, во всяком случае, пытаемся
всучить ему "изумруд". В обмен на что? Что тебе нужно здесь? Влажный
ветер, дующий из трещин белых ступеней, слегка темнеющих к вечеру,
темный блеск глаз, как звук моря; темнее, шире.
Серая пена, темный глянец широких, словно из воска, листьев.
Секунду назад.
Искра пространства, летящая вечность между прошедшим несовершенного
вида и будущим инфинитивом. Фрагменты идей связуются тонкой позолотой
боли - воспоминание. Только тогда, когда сможешь. Мы же были уверены в
том, что наше существование определяется очевидно иными законами,
далекими от падшей материи вещей, выстроенных из взаимоотношений в
системах стоимости и цен, вмещающих немыслимое - время. Другое не
означает - новое.
Оно всегда другое, оно не имеет ни прошлого ни настоящего. Другое -
это всегда. Летящая искра пространства, остающаяся на месте, с
которого нас смывает через мгновение искра, пробегающая уколом
шиповника, расщепляющая раздором, молнией иглу или глыбу стекловидного
времени, в которых видны танцующие пути его остывания. Оцепенение.
Ладонь человека. Веко луны. Шерсть. Память, сканирующая "память", -
таковой быть. Две секунды назад. В физическом пределе сексуального
акта заключено отсутствие определения. Прежде всего научиться видеть.
Чтобы осеннее солнце согревало голову. Прошлого не существует вне
проекта этого прошлого, вне моего желания, чтобы это прошлое было
именно этим, дающим мне необходимое "настоящее", то, что превращает
мое воображение в "бывшее". Мы не сдвинемся ни на миллиметр, подобно
искре, подстать уменьшению и увеличению. Мы - забывание. Вниз по
улице, бежали молча, пытаясь не сбить дыхания, потому что внизу уже
ждали, покачивая переброшенными через руку велосипедными цепями. В
окне было сине от отраженного неба. Белье на веревках, как полнолуние.
После, после, не теперь, мой друг, где-то в иных местах, там, не
здесь. You said that each person is looking for their solitude + I
don't understand because it is opposite for me. My aloneness always
exists. Always and I look continually for people to touch through its
wall rip out the snotty layers + touch inside reminding me that we
exist together. Yes, to be sure... I seek to join but remain apart it
is not my right but still my desire. It is funny I do not remember our
words and now I have so many. Can you touch my eyes again or have my
eyes changed from your touch already seeing a new... Strangeness is
surrounding me. The strangeness of a men and women touching and not
vivid and muted at the same time. I know you and I know nothing at
all. The yearning becomes gentle its hope is in my strong desire to
return... its sadness is the aloneness separating the muted from the
passion. Keep alive my friend inside of me inside of you on the narrow
bridge - falling is sometimes our victory. I write again. Как темное,
не превосходимое никем и ничем дерево.
Как память черной вишни во рту и горькой рассеянной пыли на дороге из
Немирова в Умань, где в лещине, в сизых мхах и проволочно-дикой
землянике догорают обломки лазурного мрамора и мумии снов Потоцкого
рассыпаются сладчайшим прахом в кипении сверкающих мух. Мы были,
становясь неустанно, в нескончаемом изумлении собственной жизнью. Из
чего состоим? На что рассыпаемся, какой состав рассевает сырой теплый
ветер затем, которому с такой легкостью и доверием подставляем лицо, и
чье пристанище темное дерево, гнездо, звезда в колодце, удвоение в
удвоении, обволакивающие единицу - липа, бук, претворяющий тяжесть в
смоле, смежившей вежды, ток чей тревожит траву, трение пестует жар
звучания строгой последовательности восхождения и нисхождения, когда
одни раковины, хруст поющ и свеж, как стебля срез, - бессонный ясень,
вяз, чья хрупкость может соперничать лишь с тополиной - не
превосходимое ничем, ни облаком, ни собственными же корнями, ни шумом
листвы, ни дымчатым голубем, ткущим стеклярусные кружева лесных
отголосков, отсветов, эхо, ни молчанием, которым грезит речь,
скатываясь, под стать шуршащей воде с песка или каплям с кожи, после
того, как ступаешь на топкий берег, и эхо над головой разрывает стон
голубя, сокрытый и пепельный, а сзади цепенеет рябь от ужа, дрожащая
скудость последних следов угасает. Поэтому говорят, что в Фессалии, в
Македонии, в Виннице при восходе Арктура деревья распускаются особенно
пышно. В Египте по этой причине деревья, можно сказать, все время дают
побеги, и если перерыв и наступает, то длится не очень долго. Мы,
разумеется, не притязали на полное отречение от знания предшествующих
нам, но кое-что становилось неуместным: например, даже не одежда, но
мебель более всего резала глаз и еще пожалуй словечки, а более всего
удручала их страшная неуклюжесть в следовании призракам собственных
мыслей. При желании можно было бы набросать что-то вроде карты,
графика, где были бы нанесены маркеры приоритетных позиций. Стрелки,
указатели устремлены были бы в одном направлении, как иглы к магниту в
школьном физическом опыте. Также янтарь, чтобы позже о нем. Все
остальные предложения просим представить в письменной форме. В форме
письма, пребывающего в нескончаемом поединке с собственной тенью. Эта
дрожащая карта их мира, их сновидений отсюда кажется мне немыслимо
тесной, - сколько было "загублено", оставлено в силу привычек. Главное
состояло же в том, что даже ту странную, хрупкую, непреодолимую
полосу, где угасало понимание одного и того же, заносила бесцветная
пыль, та, которая по воскресениям в детстве переливалась стрекозьим
августейшим крылом, оседая, однако, черным налетом повсюду. Вокзалы.
Хрустящие вафли микадо, диваны светлого дуба огромны, вензеля МПС,
пустота, атриум, стеклянные крыши, шары аквариумов, лампы молчанья в
руках херувимов - казалось, что там всегда царит воскресенье, тогда
как у стен тонкой судорогой ледяного затменья сжимается зеленью море.
Водоросли. Пузырьки. Укрупнение зерен, из которых составлено зренье, -
стручок - срезы которого (что теперь не вызывает сомнений) были само
совершенство: плоскости мира входили в соприкосновение с идеальной
поверхностью глаз: процессы диффузии. О которых известно было Плотину:
сновидения синтаксиса. Платонический растр. И никто не мог даже в
шутку представить, - нет, понятны были и войны, и казни,
предательство, словом, старый тезаурус не вызывал подозрений - что
наступает эра великой бессонницы, что сны отказались от нас, так
случалось с водой, когда она порой покидала колодцы, а там, бесспорно,
если сверху глядеть, еще что-то мерцает, но вода вдруг оставила нас,
вода покончила самоубийством или же кто-то ограбил ее, разрезал ее
пополам, на две половины; вторая жаждой была, а первая ее отражением,
но, вероятно, бессонница была только кодом ячеек сознания, которые
тоже слагались в надпись прорех и излучин, в фигуру утомительной оды,
- поскольку со всех сторон обступающего горизонта до неба поднимались
свидетельства (и не надо быть весьма изощренным в чтении знаков
подобных... по меньшей мере, мы тому научились... впрочем, когда?
библиотеки? письма? короткие смешные рассказы? видео-репортажи? etc.,
a Моцарт! Торелли! "Введение в Т" Барретта Уоттена! Ипохондрия
Жданова! Или чемпионат среди школ по легкой атлетике, когда гарь
блаженно хрустит под шипами в секторе, где установлена планка на 2.04,
сеется дождь, и трусы прилипают к ногам, волосы - нет; тогда, если
помнишь, коротко стриглись, и в волосах ползли капля за каплей, как
речь с неустановленного, блуждающего предмета - вещь? признак? - когда
опять возвращаешься к берегу, а сзади затон, зигзагообразная черная
молния, лилии, восходящие вниз, как будто к корням...) - того, что
открывается эра отнюдь не бессонницы (она - это следствие), - Памяти,
бесконечной, как очередь за водкой, сигаретами, рисом или же пламя, в
которое смотрит ребенок, постигая то, что впоследствии станет вполне
недоступно (в какой-то мере ненужно), то, как оно пожирает себя, не
существуя, струясь. Пролив Флогестона. Блейк. Purgatorium. Центр.
Однако, было известно, что в архитектонике этой машины отсутствуют
должные уравновешивать "крылья". Симметрия, сведенная в точку. Яблоки,
все же, оставались на вкус теми, что прежде. Солоноватая кровь. Точно
так же несложно оптической пленкой, слегка замутненной, комкался
шепот. Все те же: "еще!..", "делай со мной все, что захочешь!..", "да,
я буду... нет, только... да!" - касались воображения и скользили по
склону часов, словно отсвет уже отраженного окнами заходящего солнца.
Изучались пейзажи, подобно латыни. Падежи минералов, спряжения рек,
окончания веток. Пристальная археология слой за слоем проникала в
погоду, небо не утрачивало многозначительности. Хотя, как уже
говорилось, стало больше крыс, сумевших завоевать автономию,
астрологов, переметнувшихся к крысам, откуда, впрочем, в лагерь людей
вернулись целители, игроки в кости, - поэты пока выжидали. Намного
больше травы. Дети прекрасны. Головы их шелковисты. Я не приду к тебе,
поскольку теперь адреса утратили смысл, мы пребываем повсюду и помним
все то, что было и будет. Медлительный комментарий: либретто балета:
тело ползет по направлению к югу. Герои просты, словно карты или же
графики. Тело: архив, исключивший слоенье огня, эллипсис, где
расправляется сила оператора смерти - союз. Стрелки указывали
изменение поворотов дороги. Шумел дождь, точно шелк, брошенный вверх и
летящий навстречу. Сад расцветал тетивою из пчел. Теперь я со странным
вниманием размышляю о беленых стенах, о мальвах, ястребах,
процарапанных на бересте и алмазе, теперь с уверенностью можно сказать
- предвиденье стало достоянием всех, невзирая на то, что формула
остается в секрете. Но тебя, что коснется тебя?
Пейзажи "чередуются" либо связаны между собой в паратаксисе, либо как
элементы, из которых состоит их ожиданье, прибытие. Нить связующая
ожерелье.
Безостановочная смена не заполняемых ничем видимостей, но разве мало
того, что ты видишь? Кадры безостановочной ленты, активизирующей
частицы сознания. Нередко я возвращаюсь к образу здания,
расположенного на пологом склоне холма, не деревенского, не коттеджа,
но городского, четырех- или пятиэтажного дома. Который совершенно чужд
пространству, его окружающему, точно так же, как и моему повседневному
воображению, уставшему от выгорающих следов тех же лиц, тех же
ситуаций, неряшливо и торопливо и даже как-то крикливо раскладывающих
"передо мной" свой покорный скарб. Строение точки, утром утроение
прикосновения. Чтенье того, что еще не стало письмом - чтение
предшествует написанию: "именно такие мгновения, когда события, не
имевшие значения и существовавшие независимо от намерения, бывшие
перфорацией памяти, обретали невероятные причины" - причин нет.
Следовательно, дом чужд дрожащему от летней жары воздуху, уходящим
полям, повисшей над горизонтом сверкающей точке, омываемой моим
зрением и танцующим эфиром, он чужд твоему и моему вопросу, детству,
любви, как и тишине, удивляющей по обыкновению своей
неестественностью. Но преткновения. Пейзаж и человек взаимоисключающи.
Пейзаж это линза, оптически- словесная система, превращающая
безотчетное, бесцельное намеренье выйти из границ какой бы то ни было
меры, масштаба, соотношения в нечто подобное неосязаемому лезвию,
проникающему ткань за тканью, отражение за отражением, описание за
описанием и плавящему во все возрастающей скорости различия между
пейзажем, намереньем, проницанием - предметом, желанием, действием,
становящемуся и тем, и другим, и третьим, и сто пятьдесят тысяч
вторым. Вся русская словесность есть явное или неявное выпрашивание
дачи у Бога или у Начальника. Отсюда поучительность, наставительность
и откровенность. Бессмертие как дача. Дач не бывает много, что усвоено
с детства. Русская лирика - письмо Даниила Заточника, не получившего
дачи. Но дач дается определенное количество. Дачу нужно заслужить.
Поэтому дачу получают лучшие. Лучшие существуют лишь там, где есть
худшие. Если худших нет, они создаются усилиями лучших или других,
которые в итоге становятся лучшими и получают жетон на дачу,
благосклонность, бессмертие. Страдание в этой схеме - забег утешения.
Там также разыгрываются призы. Их, опять-таки, закономерно меньше
(верней, они незначительней). Aufhebung! Петя Трофимов бросает ключи в
колодец. Вероятность физического выживания. Порой служение длится
жизнь. Меня тошнит сегодня даже от Розанова. Розанов, Пушкин,
Достоевский, Бердяев и пр. не имеют никакого отношения к дому на
отлогом склоне холма, за которым уходят, заваливаясь, поля, не имея
никакого отношения к жаре и к коршуну, отточенно мерцающему над
горизонтом. К этому не имеют отношения ни Генри Торо, ни Томас Манн. К
этому имею отношение только я, читавший Гоголя, Пушкина, Достоевского,
Манна, etc., видевший дотлевавший вечер в комарином роеньи над гниющей
венецианской лагуной, Китай, лежавший на западе, знающий кипящий туман
и то, как он растворяет глаза, мозг, соль, кости, жилы в скандинавских
фьордах в шесть утра, когда гремит перекатываясь по палубе жестянка от
пива, сдергивая полог тела с того, что остается телом, приоткрывая на
миг то, к чему, наученный многому, я возвращаюсь, минуя выученное, под
стать тому, как иногда возвращаюсь к этому зданию (так мысленно
возвращается-восстанавливается читающим недостающая буква в месте, где
отсутствие ее было упущено корректором), рядом с которым иногда можно
обнаружить телефонную будку - вряд ли доводилось кому из нее звонить.
Не помню. Если бы не было зеркал, они никогда бы не догадались, что я
безобразна. Впрочем, полной уверенности в том у меня нет. Если бы не
было зеркал, им ни за что было бы не догадаться, что я существую.
Проблема не в этом. Тень дома широко ложится на землю, поросшую,
кажется подорожником, одуванчиками, осотом. Кое-где, в неглубоких
лощинах стоят в поблескивающей паутине репейники и чертополох, бузина
налилась своим ядовитым молоком. Тень дома широко ложится на землю,
достигая зарослей подсохшей акации. Солнце садится, как всегда, когда
оно отражается в великом множестве окон и затем блекнет на коже плеча
- в этот момент ты только слово, как и остальные слова, которые я
отцеживаю так бережно, так осторожно, как если бы боялся упустить хотя
бы каплю из того, что, как мнится мне, они содержат в себе, - но не
моей ли слюной полны? Парадная дверь дома распахнута. Можешь
прислушаться, обе (не крашенные вечность) половины ее, должно быть,
поскрипывают, хотя, вероятно, это разыгралось воображение или ветер. А
дальше сетчатая мгла коридора: в ней брезжит дверь лифта, снова
круглая слезой резь - открытые настежь двери черного хода, хода во
двор, которого нет, и вместо которого подступает к искрошенным
цементным ступеням поле, как есть, как без следа и уходит, туда, где
никогда никаких не должно быть следов. У меня ноет сердце, дело к
дождю. Мы, a тут не о чем, вроде, толковать, приезжаем издалека.
Панорама кисти Феллини.
Свет на лице мамы. Свет на воде, на укрупненных лиловых листьях
инжира. Мокрый кирпич тропинки. Левкои. Небесный проем, пролет из
двери в дверь, насквозь, вплывая: одно и то же, одно и то же: костры,
дым и пролет сквозь сетчатую мглу всего-навсего к следующему порогу:
мы с мамой в Venice за столом в ресторане, все вокруг с любовью
смотрят на нас, все, кто пришел встретить нас, все, кому, как и нам
слегка опаляет лицо жар рефлектора под потолком. Скорей всего, здесь
нам не доведется увидеться.
Следующее место. Склоны. Тень давно прошла сквозь кустарник акаций,
оставив ему подаяние в виде нечеткости, зыбкости, брезжит. Однако,
больше не происходит никаких изменений.
Жил ли я в этом доме? Жил ли я в это время? Нет, жил ли я в таком
доме? О чем разговор. Но хотел бы я жить в таком доме? Или в такое
время? Тень крадется к акации. Скоро она накроет кусты, а когда
достигнет столба ограждения, подъедет автобус. Мы должны спускаться.
Внизу стемнело. Руки пахнут бензином. Внимательно и неспешно
спускаться, что, как известно намного труднее самых головокружительных
восхождений. Монотонный труд повторения, вхождения в давно известное.
Все прохладней. Зрение путает масштабы, вновь люди внизу кажутся
необыкновенно реальными в своих движениях. Поразительно глупая картина
неведомо как оставшаяся в мозгах: кованые башмаки, толстые суконные
штаны, заправленные в непременно клетчатые гетры, джемперы,
Шварцвальд, коллега, вакации. Однако рот не желает изводить из мерной
мглы странную переводную картинку. Проплывающий мимо уха камень, на
долю секунды расцветает запредельным свистом падения.
Что порой приводит к нему? Можно построить вопрос по-иному - почему не
библиотека, не кинотеатр, не- - - ? Между прочим, мы поспешили,
никаких изменений здесь не предвидится. "Образ" оказывается лишенным
не то чтобы движения, но жизни вообще, то есть, он мне более не
интересен. Так ли это? Одушевление ли покинуло его? Остался ли он лишь
зрительным образом, четким, подробным, доступным описанию,
предположению, догадке, фантазии? Либо он сейчас только подобие того,
что несколько предложений выше было на этом же "месте", в этом же
"времени", ничем не отличимый, другой, такой же, иной. Этот менее
всего мне нужен. Кому. Тот не возвратится в ближайшее время, во всяком
случае, неделю, несколько дней, пока отсутствие не вернется его
отсутствием, которое он несет в себе как парус несет в себе ветер.
Теперь он - теперь. Теперь он вовлечен, узнан, помещен: неполный ряд
слов, оттиск, слепок, который без сожаления отправляется в груды таких
же раскрошенных, раскрашенных черепков, в груду перекаленной глины...
различающейся для кого-то чем-то. O voce di dolcezza e di diletto.
Prendila tosto, Amore. Stampala nel mio core spiri solo per l'anima
mia.
Возможно.
Я В(ь) Я
О, нашей мысли обольщенье,
Ты, человеческое Я...
Федор Тютчев
В снысловых отклонениях и пересечениях, которые мнятся (чем?), но
начало уже требует слова мираж, в котором несомненно (точнее, до-
сомненно) сознание провидит удвояющее себя удвоение, - и оно
сладостно, равно как и вожделенно, поднимаясь из глубин реальности и
географических фолиантов гелиографическим бестенным свечением мира,
стоящего на грани зрения, обращенного в себя, как подсказывает позднее
значение латинского mirare, слабо брезжа в пристальном зеркале
удивления восхищеньем мира<джа.
"Я понимаю" - угрожает протяжением нескончаемой тавтологии.
Перечисление: треугольник Пенроуза, бутылка Кляйна, etc. - декорации
спектакля, претендующие на роль зеркал. Возможно, где-то в самом
начале зеркало было разбито. Затянувшаяся вспышка, постепенно
пересекшая границу силы и продолжающая свое расширение во время. Не
исключено, что тогда же не произошло оседания распыленного "я" в некий
узор, который впоследствие слепым пальцам предстояло читать как
возможность соединения "вещи и слова", пальцев и мысли либо, что
точнее, - ощущать намерением пересечения "линии вымысла" или же черты
"реальности" (однако в данный момент возникает сопутствующий вопрос:
определяется ли территория того либо другого чем либо, кроме их
взаимоперехода?) - "я понимаю я" либо "я учу я",
действие чего развертывает поле некой прозрачнейшей оптики, которое в
процессе наблюдения обретает глубину (правильнее - объем) в орнаменте
известной топонимики Фрейда. Но даже в координатах этой системы -
числом три гуны входят в состав пракрити, не существуя, но со всей
непреложностью обнаруживаясь во взимоотношениях: саттва, гуна
наслаждения и ликования; раджас, то есть, желание, приводящее все в
движение; и тамас - гуна апатии, тьмы, смерти, неразличенности. Но
даже в коорднинатах этой системы "я" оказывается ни чем иным, как
динамической переменной, наподобие брезжущего в фигуре эллипсиса
становления значения, в нескончаемо перемещаемом пространстве
отсутствия значения, в пред-ста(но)вления смысла.
Возможно он, скорее всего, сопрягается с тем, что очерчивается
понятием конечности, пунктом расхождения всех линий личностной
перспективы. Обернись, независимо от расположения, - всегда уже
противоположная "точка" (в этом ознобе, создаваемом накопленьем, как
слово...): "Я", пункт интерференции, узел параллакса, ускользающий от
определения, более того: там, за тобой, оборачивающимся вокруг оси,
происходит нежнейший танец вещей, соединяющихся в возможность мира,
обнаруживаемую пыльцой отклонений и пересечений, чистой, как перга,
скользящая по пергаменту или действие исчисления, устремленное в своем
расширении ко времени, оплетающем времена, как письмо слой за слоем
пеленает в отстутствие их абстрактнную основу, страницу, материю
ожидания. "Но при соединении с телом будь прекрасным, приятным Богам в
высшей родине"1
Воображение населяет другой. Другой и есть собственно воображение или
другой есть возможность понимания себя (от сказок о шапке-невидимке до
Гуссерля, Бенвениста, Бахтина). Мне не снятся сны. Возможность - есть
____________________
1 Ригведа, Х, 56
средостение, создающее все территории. Кленовый лист из Чернобыля
достигает по слухам метра с чем-то в ширину. Какого размера достигает
"я" из этого места? Либо, где складируются эти местности, очевидно
превосходящие привычные размеры, пространства... или же времена? Но,
если о снах, то они мне снятся, однако я забыл все и продолжаю все
забывать, - не в этом ли совпадении с миром моего сознания,
исключающего себя из "со-"? - ежечасно обретая то, что было лишь миг
назад забыто мною? Все мое прошлое просачивается сквозь поры не-
памяти. Вероятно, зеркало все же было разбито (забыто), разъ-я-то в я-
в(ь), и вместо того, чтобы глаза сошлись с глазами, уверовав навсегда
в "я учу я", - некто, имеющий естесственное право утверждать, что он -
это он, в произнесении "я" предпочитает наугад иное. И потому в
письме, в слиянии с предвосхищением или: "при соединении с телом будь
прекрасным, приятным Богам в высшей родине"2
Тем не менее, наиболее незначительное из снов не удается забыть, а
именно, то, что как бы является неизменой основой "сновидений", будучи
неуязвимым повторением какого-то лишнего и пустого элемента,
возможностью отсчета в возникновении дистанции и пространства,
сворачивающего себя в кокон (я не понимаю, что в данный момент говорю
или пишу, но очарование этой мерцающей сети следований и разлук в
излучинах ускользания неимоверно крепнет...): это нечто безусловно -
я, представленный самому себе некой телесной периферией, неполнотой
(как бы плечо, как бы часть щеки, носа, как бы движение руки "у самых
глаз"), истаивающей у порога осознания, как множества в паутине
времени у черты вымысла..? (мое тело до мозга костей "социально", мое
тело втатуировано в меня неким застывшим цветением обещания, тело -
это посул послания меня сквозь него к тому, что в тот же миг обогнет
меня - я, вращающееся вокруг оси... обволакивающее единственную точку,
свободную от тончайшего танца вещей, точку ожидания, и не в ней ли
собираются все связи, должные повествовать своим наличием о
целостности окружающего?) - как чего-то, принадлежащего мне, то есть,
тому, что скользит между мной и набором определенных (как бы
____________________
2 Там же.
пред-определенных) "образов и обликов", скользит совершенно
неуследимо, под стать льду в воде. Эротизм развоплощения, открытый
магнитным ветрам пустыни, в истоках которых даже солнце темнеет от
одиночества, освящая обрученье умерших детей. "Я" всегда находится
между мной (как возвратным местоимением, воз-вращающем "я" в точку
размыкания линий всех без исключения перспектив) и "им", тем, кто есть
также я, равно как таковым не является. Проблема не стоит выеденного
яйца. Я полагаю, что, если бы мы с тобой или с кем-либо другим
оказались наедине... или, если бы я, скажем, оказался с ней, а мне,
признаться, любопытно вообразить в этот момент ее имя (нет, не лицо,
лица все одинаковы, как тела, мужские ли, женские, как воспоминания,
образы, коим обречены, но только бессмысленное имя ничего не в силах
сказать мне в своих идиотичных привязанности и повторении...),- мне
было бы нечего сказать ни имени, ни ему/ей. Сигарету? Кофе?
Справедливость? Прибавочная стоимость? Муха на оконном стекле и есть
мое нескончаемое я, - в этом никогда не разбивающемся mirare, и так
далее.
Но иногда я снюсь снам. Их толкования моих явлений удручает. Сны
выискивают метафизический остаток. Ярость их порой сокрушительна и
неописуема. Сны шествуют, как червивые забытые божества, неся в руках
головы, с лиц которых содрана кожа. Однако мне подчас мнится, что я
обладаю возможностью понимать, то есть, возвращаться сквозь
происходящее, подобо пресловутой (лучше слепой) пчеле, возвращающейся
в улей. Игла без нити. Улья не существует. Он не возникает в тот самый
миг, когда понимание подступает к воплощению в себе и собой "вещи",
которая, по всей видимости, и есть "улей". Брести через цивилизации
разрушенных метафор: дорога, язык, смерть с косой, обьятия, влага,
"я", воспоминания, история. Не следует также забывать и о том, что "я"
для нынешнего времени остается последней возможностью метадискурса,
единственным протагонистом какового в нынешней ситуации оно и есть...
проблема субьективации - тавтологии.
Впрочем культура/природа или все те же "я" - составляющие того же
кода. По поверхности чашки с чаем стелется сизый дымок. Испарение,
отсюда начинается строка. Иногда я готов спросить: возможно ли, что
кто-либо мог думать, мыслить свое "я" как некую непрерывную данность
вне самого думания или же, напротив, "я" ("моя самость", ость, ось
моего есть, мое присутствие), - это некое окончательно нерасщепляемое
единство, - происходит в процессе сознания как акта собирательно-
волевого? Что предполагает возможное размышление о нем в терминах
конца и цели или "описания". Однако "мое" рождение и смерть не могут
служить мне объектом моей мысли.3 Если бы это не было так
бессмысленно, об этом не стоило бы говорить.
Но тогда я, читающий его/ее "поэтическое произведение" (или просто
слушающий об изумляющей странности повседневного: реальность предстает
с такой силой, что неимоверно хочется проснуться), точно так же создаю
его/ее "я" (производя себя в их деятельности, направленной ко мне -
интерференция, не забыть - и уходящей дальше, сквозь, туда, где,
догадываюсь, испившего (испарение) всю кривизну постоянного удаления
вероятно пустынное свечение предвосхищения вещей, но до чего мне также
нет дела, как и до Рая) так, как делают они сами; иными словами, их
"я" является призведением моего собирательно-волевого усилия.
Таковы некоторые стороны логики здравого смысла, управляющей
действительно нескончаемым стремлением вымолвить "я" (не это ли и есть
желание?). Зачем это мне, черпающему наслаждение в проточном и
скользящем по мне и сквозь меня во всех направлениях теле? Однако
такая постановка вопроса преимущественно неверна, хотя бы потому, что
предполагает некоего отстоящего меня, т. е., того, кто задается
вопросом, того, кто существует прежде, чем глаза, восприятие, память,
чувствование, способность следовать кое-каким общепринятым правилам
(вызывающая с годами все более возрастающее недоумение) собираются в
то, что легче назвать импульсом преступить ограничение себя (но где
располагаются границы? но что осталось? - поверь, если бы мы остались
наедине, я больше чем уверен в том, что мне нечего было бы тебе
сказать, но, вне сомнения, ты все это знаешь и все вопросы, которые
____________________
3 Phenomenology of Perception. M. Merleu-Ponty, tr. from French,
Routledge & Kegan Poul, p. 364.
доносятся ко мне, преследуют лишь одну цель: не дать мне уснуть, не
дать предстать снова снам, этому немому трибуналу анатомического
театра, не способного отличить вчера от пространства, которым
обрушивается свет к зрачкам, неся им пустые раскаленные плоскогорья,
дороги чья белизна изымает меня со сцены беззвучного вопрошания:
однако к кому обращаюсь?), но ведь это "себя", из которого как бы
должен исходить импульс, отсутствует или присутствует постоянной
недостаточностью в значении.
Больше всего мне нравятся безличные предложения. Если не ошибаюсь,
Клейст: "только куклы свободны".
Они бескончны как безличные предложения. Кажется, это томило в свое
время Рильке. В английском даже безличное требует лица или числа, что
одно и то же - в украинском считать это лiчити, - наделять лицом?
различать? Означает ли грамматическое лицо конгруентность S логики или
нетождественность меня самому мне, вовлеченному в настоящее настоящего
рассуждения? Но я догадываюсь, о чем следовало уже начать или с чего
принято начинать - "ты".
"Ты" не существует так же, как не существует и "я". Я больше уверен в
том, что идет дождь, нежели в том, что действительно есть
необходимость говорить о существовании, хотя, быть может, это "вовсе
не дождь, но соседи сверху поливают цветы и вода, просачиваясь сквозь
цветочные ящики, стекает на мой балкон" и, вместе с тем, возможно
вполне, что все это предложение является безответственным
припоминанием эпизода из некогда прочитанного романа, что это - вполне
безличное предложение. The Persons of the Speed.
Безличная личность (предложение?) отсылает меня к христианству, к
psiche, к монадам и словарям, сросшимся страницами, описывающим self
как психическое ядро, центр, управляющий сознанием (возможно,
упрявляемый сознанием), а это в свой черед - к душному августовскому
дню в Ленинграде, когда, обливаясь потом в подвальном кафе дома
композиторов (шампанское было отвратительно) среди несмолкаемого гула
бесчисленных persons сидел над переводом доклада, который так и не был
прочитан. Теперь, однако, осень. Через несколько недель, человек,
вознамерившийся прочесть эти несколько страниц (здесь, скажет, все о
безразличии, о любви... но, может быть, и не о любви вовсе - отточие
легкопреодоломо), упрекнет меня в недобросовестности или во лжи, или в
эгоизме. Будет стоять зима. Весьма возможно. Зимой, когда слегка
вьюжит, необыкновенно приятно иметь возможность посетить приятеля,
особенно, если он работает кочегаром где-либо на Каменном острове, в
каком-нибудь безлюдном об эту пору и пустынном месте, скажем, на
лодочной станции. Лодки давно на берегу. Их медленно засыпает мокрый
снег. Если открыть топку котла и глядеть на эфирно-лазурные угли,
можно вполне обойтись одной бутылкой вина, предварительно согретой у
огня. В подступающих сумерках одинаково уместны разговоры как о
свойствах тимьяна, стиле Леонтьева, поэтике Витгенштейна, так и об
утренних болях в пояснице или же о преимуществах проведения летнего
сезона в столице. По возвращению домой же не менее приятно позвонить
кому-нибудь и сообщить, что о нем сегодня вспоминали в разговоре, с
тем чтобы минутой позже коснуться темы вымысла и лжи.
"Зимой, дорогой Том, мы с тобой оставим дела и попробуем выехать на
Залив, там, кажется, еще сохранился вполне дешевый по нынешним
временам ресторан "Волна"4. И вот там-то мы засядем дотемна, но,
конечно же так, чтобы не упустить электричку. Думается, что пятую
главу - вот и ей пришел черед - нашей книги непременно должно начать с
того случая, когда мы застряли под Армавиром, когда последнюю канистру
с горючим украл местный пастух, уверявший, что он мол сын местного
шамана и Фанни Каплан, сосланной сюда во время оно, утверждавший, что
он-де в три счета достанет спирта, но исчезнувший навеки вместе с
канистрой. Мы наченем с того, как появилась ворона и ты говорил с ней
и она плакала, и ты утешал ее, утирал слезы и шел точно такой же снег,
какой шел на Каменном острове лет двадцать тому, и какой будет идти,
когда мы обоснуемся в "Волне", и после нашей смерти, а за окнами сразу
же ляжет залив, ничем не отличимый от тусклого, ничего не отражающего
____________________
4 Не сохранился. Нет такого, как и не было никогда.
зеркала, в котором одна за другой станут исчезать птицы, счет следов
которых и составит на некоторое время наше занятие"5. Возможен также
вопрос - является ли сказанное мной истиной? Или же в какой мере это
соответствует истине. Либо: есть ли сказанное - сказанное мной?
Однако, сказано ли это? Такого рода вопрос также вполне правомочен.
Потому осознается небходимость начала с "ты". О чем они, когда
совершенно истаявшие в разящем (порой это случается довольно тихо), но
ведущем их молчании? - чье оно, столь многословное, кому принадлежит?
и только лишь телесное блаженство, тончащее до ничто острие разрыва,
как бы не улавливаемое разумом либо, напротив, - тончайшее наслаждение
в расслоении нескольких дробей, частностей изведения из в некую,
никогда не ускользающую дугу траектории... ("пустынной сексуальности"
- Deleuse), готовую, мнится рассудку, истонченному до острия, точки
размыкания лучей перспективы, сомкнуть в какое-то мгновение ее два
конца? Если "внутреннея сердцевина" челевека есть его Ego, то, что
является "внутренней сердцевиной" "Я"? Явь? Я, устремленное в
обволакивающее сокрытие? Не "на", не "за", etc., но - "в"...
Либо в какой мере сказанное является сказанным мной... В какой точке
происходит отделение моего от не моего. Откуда берется "мое"?
Необходимость написания хотя бы одной-единственной фразы. Так
заканчивается вечер или начинается ночь. Надежда на то, что эта фраза,
ряд соположенных слов независимо от пишущего "приоткроет себя" (так,
вглядываясь в неподвижный предмет, внезапно ощущаешь как тот начинает
двигаться) - и в предложении, образованном ими, станут проступать
черты иного, пророда смыслов чего тоже до поры до времени будет
ограничена знаковым ее бытием, тем, что не есть будучи, не отбрасывая
теней. Начнет вновь свой круговорот и мерцание, покуда снова не
проступит в их пределах "иной" смысл, иное на-речье, пока не возникнет
новое очертание. Есть ли тому предел?
Существует ли конец? Но, если нет (а концом или пределом можно, к
____________________
5 Из письма Тому Рейворту от 12.11.89.
слову, счесть только совпадение времени работы с конечностью моего
сознания, телесностью, то есть, с конечностью моей истории, моего
времени, которое, бесспорно, исчисляется, даже воспринимается лишь
только по отношению не к моему, но "объективно сущему" и т. д.), если
таким превращениям слов в слова, фразы во фразу, смыслов в смысл нет
пределов и границ, то, следовательно, мое рождение никоим образом не
может считаться их истоком, их началом и тогда писание этой фразы:
"необходимость написания хотя бы единственной фразы"6, a не
становящейся тождественной самой себе, всегда переходящей в другую -
есть лишь стирание всегда неудачного "воспроизведения" того, что не
может быть воспроизведено. А далее или же задолго до: "если же
изменится самая идея знания, то одновременно она перейдет в другую
идею знания, то есть данного [знания] уже не будет. Если же оно вечно
меняется, то оно вечно - незнание".7
Весьма вероятно, что - "в смысловых отклонениях и пересечениях",
которые мнятся (чем?) устьем, требующих слова, в котором несомненно
(точнее, досомненно) сознание провидит удвояющее себя "удвоение", - и
оно сладостно, равно как и затянувшаяся вспышка, постепенно
пересекающая границу силы, телесности и продолжающая свое расширение
во время.
Не исключено, что тогда же не произошло оседания распыленного "я" в
некий узор, который впоследствии слепым пальцам предстояло читать как
возможность воссоединения "глаз и слова". Но, ежели эта фраза (любая
из любого вероятного моего рассуждения о "я"), не имеющая ни конца, ни
начала только соприкасается со мною в некий ограниченный отрезок
времени с тем, чтобы исчезнуть (подобно многому, исчезающему в своем
существовании во мне и вокруг меня), как и не быв (ничего не изменив,
____________________
6 Бесцельна вполне, ибо она ничего не сообщает, кроме того, что она
либо небоходима по причине тех или иных обстоятельств, либо возможна в
силу общей возможности, допускающей равно как отстутствие в ней
надобности, так и присутствие самой возможности ее существования и
это, пожалуй, единственное, что ею не стирается в миг ее
"возникновения" в письме, чтении или же во сне, который несет ее
щепкой в своем русле, устьем которому - каждый миг.
7 Кратил. Платон. Соч. в трех томах, том 1, стр. 490, изд-во "Мысль",
Москва, 1968 г.
ничто не нарушив), тогда совершенно непонятна природа желания ее мною
- [из письма Александра Введенского, по-видимому, мне: "И я убедился в
ложности прежних связей, но не могу сказать, какие дожны быть новые. Я
даже не знаю должна ли быть одна система связей или их много. И у меня
особое ощущение бессвязности мира и раздробленности времени. А так как
это противоречит разуму, то значит - разум не принимает мира"] -
желания превращения некоего импульса во что-то, при осознании, что вот
это что-то (в данном случае фраза) - ни-что...
Что возможно объяснить одним: написать ее означает вписать в сознание
небытие как смысл сознания, совместив его с мыслью о нем же, с "бытием
о нем", с "бытием в нем". И, если мой рассудок не протестует против
этого, следовательно, он, то есть, то, что привычно означивается
гласной "я", принимает полную несостоятельность некоего разделения,
отличия между "бытием" и "небытием", "я" и "не-я", являясь тем и
другим, являясь временем/не того и другого или не являясь таковыми
вообще.
Безумие позднего Гельдерлина, из поэзии которого исчезли все
"шифтеры", означает по Якобсону "максимальное проявление утраты
способности и воли к диалогической речи..."8 Но не встают ли "друг
против друга два мира, абсолютно не сообщающиеся и не проницаемые друг
другу: мир культуры и мир жизни..."?9 А именно, мир, т. е., "форма
расположения Ego задолго до социальной определенности на линии
вымысла, никогда не подлежащей изменению для отдельного индивида или
которая, скорее, лишь асимптотически воссоединяется со становлением
объекта... <в котором, в становлении> он должен растворить в качестве
"я" свое несоответствие своей собственной реальности"10 и мир
социальной определенности, где язык всесторонне воссоздает ему - "я"
____________________
8 Jakobson R. Holderlin. Klee. Brech. Baden-Baden, 1976, - цитируется
по: Роман Якобсон. Избранные работы., Прогресс, Москва, 1989, стр. 28.
9 К филосфии поступка. М. Бахтин. В сб. "Философия и социология науки
и техники". М., "Наука", 1986, стр. 82
10 Стадия зеркала как образующая функцию Я, какой она раскрылась нам в
психоаналитическом опыте. Ж. Лакан. Пер. с франц. В. Лапицкого.
Рукопись.
функцию субъекта. И что более категорично высказывает Бахтин, в какой-
то мере определяя онтологическую ситуацию сознания, поставленного
перед опытом своего собственного переживания: "Акт нашей деятельности
нашего переживания, как двуликий Янус, глядит в разные стороны: в
объективное единство культурной области и в неповторимую
единственность переживаемой жизни, но нет единого и единственного
плана, где оба лика взаимно себя определяли бы по отношению к одному-
единственному единству. Этим единственным единством и может быть
только единственное событие свершаемого бытия... Акт должен обрести
единый план, чтобы рефлектировать себя в обе стороны".11
Эта проблема ставится в условиях продолжения "единственного
переживания" или пра-должения (нежели в терминах конца/начала или
лингвистической антропологии - примечательно, что в своем рассмотрении
фигуры Тота как фигуры нескончаемо недостаточного эллипсиса и
одновременно оксюморона12, Ж. Деррида возможно наиболее близок к
описанию процесса нескончаемого перехода ролей в заведомой оппозиции;
чтобы приблизиться к другому, мы должны по меньшей мере о другом
забыть как о внеположном или полностью стереть это из опыта), вынося
тем самым проблему в атетическое (апроблематическое) пространство,
помещая ее не столько в процесс метаморфозы, перехода, "выворачивания-
обволакивания", но располагая ее в пределах, пускай, умозрительного
"и", напоминающего проекты Эдемских садов Иеронима Босха,
многофигурные композиции Достоевского или же китайский театр теней
Сада. Но продолжение за-, за неустанно восстанавливающую себя черту
предела (передела), несомненно предполагает длительность, поскольку
только в ней вероятно пра-должение, за-должничество или
заложничество13 не в, или у языка, так как не существует в сознании
более "чистого" означающего, нежели "я", никогда не обмениваемого ни
____________________
11 М. Бахтин, там же.
12 Dissemenation. Jacqes Derrida, tr. on engl. of Barbara Johnson, The
University of Chicago Press, 1981, p. 92.
13 За затылком алфавита времени, за его календарем "прошедших", всегда
прошедших настоящих и будущих, отстоящих подобно предлогам "за" и
"пра", после и перед, смыкающихся в бескончено отдаляемую продолжением
точку схода, узла, завязи.
на что, даже на собственную смерть, и в первую очередь на "ты", - либо
так: прибегая к испытанному словарю: означаемым означающего "я" есть и
продолжает быть в продолжении "есть" его задолжность, "заложность" у
сознания любого, берущего "я", нескончаемо продолжающего брать его
залогом истока собственной суверенности.
Из чего, например, может проистекать, что (упуская многое за неимением
времени) проблема понимания/непонимания также совершенно
несущественна. Следовательно, "на данный момент", в это мгновение
существенны только правила. Но теперь, к слову, на чье-либо
высказывание: "многие не понимают многого в твоей поэзии", надлежало
бы отвечать (и я это делаю с нескрываемым удовольствием), что все мои
усилия направлены на то, чтобы как можно скорее и эффективней себя не
понять и чтобы таким образом понять, что в обычных условиях делает
меня понятным (или существующим, то есть, оторванным от мира)
остальным и себе самому, и что такое понимание не предшествует ничему,
и что жизнь любого точно также несхватываема схемами понимания (в
подчинении, присвоении или во вживании, во всуществлении), как и
непонимания. И последнее, высказывание в этом сличае намеренно не
связующе, не передающе, ибо как можно что-либо передавать, ничего не
передавая, что очевидно противоречит условиям обыкновенной логики -
даже тем из них, которые позволяют понять только что написанное здесь
о непонимании (хотя я сильно в этом сомневаюсь), сплетаемом в основу
голоса, вещи, стираемой желанием - steering of the stirred erosion.
Желание, возрастающее в нежелании... Таковы правила в данный мне мною
самим момент.
ФОРМИРОВАНИЕ
Мне хотелось на этот раз быть конкретным и немногословным. Задача
состояла в том, чтобы ничего никому не рассказывать. Чтобы по
возможности не писать ни о чем том, что смогло бы посеять в ком-либо
нечто даже отдаленно напоминающее сомнение. Поэтому начало предлагало
себя в любом упоминании события, не посягающего... больше того,
противостоящего достоверности. Веер диких перемен в замерзшем небе
лагуны рассветал изображениями редких звезд. Но дать этим знать, что
история творится в косвенном потоке. "Летящий пух от губ". Однако
скважины немы, и воздух застыл. Меня интересует, почему или чем живы в
сознании читающего или слушающего те либо иные сочетания слов. Почему:
"звезды, вода, нежная кожа плеча, пламень глаз" и так далее вызывают -
по крайней мере у меня самого, читающего - ощущения несравнимо более
приятные, нежели: "испражнения, гниющие зубы, немытое тело, идиотизм,
разложение"? Огромная звезда, одна из тех, что появляются на склоне
века, раскаляла туман низин тяжелым и душным огнем. Побережье стлалось
под ноги вязким настом мокрого песка. Острова уходили вдоль незримой
линии, которую привычно проводил к горизонту разум. Многие об эту пору
увлекалось сказочной фантастикой - неземные создания опускались на
невиданных летательных аппаратах и спасали достойных спасения. Демоны
наблюдали происходящее с невозмутимыми лицами. По-видимому, они
ожидали другого. Мы не знали другого. По истечении времени слово
"освобождение" стало, по свидетельствам многих, означать различные
вещи: утром, в дождь, оно несло смысл неприятной встречи с человеком в
зеленых одеждах; зимним же погожим утром оно становилось белой
карточкой со сделанной на ней твердой рукой надписью: "во время
глубокого сна, когда все растворяется, окутанный мраком, он является в
образе радости". Не исключено, что существовала черта, определявшая
начало иной реальности, о которой себе никто не отдавал отчета.
Мне хотелось бы рассказать все это вам, с кем мы не так давно
беседовали о скорости усложнения понятия материи и о голоде, который,
мне казалось, - является не чем иным, как подобием зеркала титанов,
стирающего лишние связи в перемещеньях незримого. Где же таится дитя?
Вначале об утре, застигшем меня в небольшом городке вблизи северной
границы. В руках я держал сияющую белую карточку тисненого картона, на
которой вместо моего имени и адреса была разлита притягательная
пустота (о, я знаю, насколько очаровывает она вас...). Я осознавал
это, как явные признаки изменения порядка вещей, некое отрадное
отклонение. Вследствие чего мне должно было заполнить ее обычным
стихотворением, посвященным прощанию с местностью, которую я покидал
неуклонно, входя в незнакомые пределы. Это был приказ. Подчиняясь ему,
я вознамерился написать: "На тонкой черте, тающей небесным бессильем
несосчитанных планет, или во мнимом пространстве рассудка -
встречаетесь вы, дуновения, не облеченные ни в забвенье, ни в образы.
Стекла осколок, хрустнувший под ногами, освещает мне этот вечер". Но
передумал, потому что вечер был далеко, под стать ближайшему
предгорью, и помимо того, написанное было бы сочтено неправдой, что
могло бы в дальнейшем квалифицироваться как должностное преступление,
влекущее за собой медленное срезание кожи полуденными раковинами в
прозрачных садах соли.
Улицы города были пусты, если не считать немногочисленных прохожих,
занятых сложными танцующими исчислениями. Их губы безустанно
шевелились, будто мозг их пропускал сквозь себя не числа, но имена
Бога. "Это и есть имена", - произнес один и повел ладонью перед своими
глазами. Его голубой румянец был нежен, как июньские ирисы, зрачки
светлы и расширены. Воздух позади него был неспокоен - плечи дымились
инеем. Они собирали картофель в полях. "Поля бесконечны", - сказал он.
- Душа бесследно теряется в безграничных картофельных полях и
хранилищах слов".
Мне хотелось бы рассказать вам не только о летающих серебряных иглах,
впивавшихся с тонким пением в гортани повешенных женщин, чья нагота
вовсе не смущала детей, пытливо глядевших снизу на них, покачивавших в
такт им, покачивающимся на ветру, сожженными летними упражнениями
головами. Не было никого, кто бы мог всецело принять музыку. Я был
один, и солнце подымалось там, где положено. Телефонный разговор, о
котором я упоминал вам, не полагал началом ровным счетом ничего - в
силу некоторых условий он окончил одну мою не слишком длинную и совсем
не утомительную мысль, которой я, если удастся, с вами поделюсь позже.
Но не теперь. Рощи. Я на самом деле не понимаю, зачем думать о них,
зачем это слово широкой тенью и покоем застит иные понятия и значения?
Время еще не настало. Больше никого. Человек, позвонивший мне, говорил
о еде. Он был, насколько я понимаю, поэтом, потому что безо всякого
усилия сравнил еду с хрустальной призмой, рассеивающей монотонный луч
удовлетворения простой потребности в радугу наслаждения, что мне лично
кажется безусловно претенциозным. И, тем не менее, им долго не
удавалось меня схватить, словно я был частью реальности. Немудрено.
Смерть, шедшая со мной по глиняной дороге, иногда невольно накрывала
меня своим плащом, который с исподу переливался слабыми, дымными
многоугольниками звезд, напоминавшими ледяное небо лагуны в
пятнадцатый день января, а также игру, которую недавно привез из
Гонконга приятель. Сильный южный ветер дул нам в лицо. Я сказал, когда
на мгновение меня прижало к ее боку: "Так, как же быть? Мне снился наш
прежний дом, которого нет в помине. Мне снилось, что я подхожу к нему
с улицы и вижу - у крыльца новые тесовые столбы, а во дворе там и сям
разбросаны полки для цветов, тоже новые, и повсюду пахнет свежей
стружкой. Утром я понял, что в эту ночь умерла моя мать. Но она
позвонила днем и сказала, что неожиданно выздоровела..."
Розы ветров, вращаясь с низким гулом, раскрывали усеянные зрачками
лепестки. Мы шли, и ее веер, который она несла перед собой раскрытым,
с тем чтобы никто из встречных не глянул ей в глаза, напоминал
брызнувший в стороны пук бритв, источавших силу беззвучия и
неукротимости. Комья замерзшей земли ранили мои босые ноги, но раны не
причиняли ни страдания, ни беспокойства. Я больше не подходил к
телефонному аппарату, хорошо понимая, что мне следует продолжить
монолог голоса о еде, потому что именно так и тогда я ничего не
расскажу - это останется в вашей памяти простым изложением
общеизвестных фактов. Вы не станете отрицать, что живете недалеко от
площади, и из вашего окна открывается вид на крыши "пяти углов"... В
тот вечер, я поднялся к вам совершенно измученный городской духотой.
Мне хотелось плакать. На работе меня в тот день узнавали с трудом, а
когда узнавали, то принимались безудержно смеяться. Над чем? Никто
никому ничего не объяснял. Лето не было благоприятно. В юго-восточных
районах города уже с неделю властвовала холера. Туда все чаще ездили в
закрытых стеклянных шарабанах: смотреть. Карантин распространялся не
на всех, - только уж совсем бедные не имели возможности позволить себе
несколько часов созерцания и печали. Картофель стал еще дороже. Это
слово было в ходу. Некоторые вспоминали прочитанное. Карты у цыганок
Московского вокзала проросли безвольно свисающими странно-алыми
линиями, издали напоминавшими стебли кувшинок, хотя те, бесспорно,
потемней и потаенней. Те, кто не мог приобрести место в стеклянном
шарабане, любовались разбитыми машинами на Английской набережной в
закат. Там когда-то жил Евгений Рухин. Он сгорел заживо. И все же
бамбуковые ширмы снов с прекрасными изображениями треугольников и птиц
выставлялись на всеобщее обозрение к четырем часам дня на Фонтанке.
Мне все больше нравилось проводить время на работе. Однажды я
обнаружил, что не хочу возвращаться домой. Я сложил все свои деньги, а
их было немало, в несколько штабелей у окна, поудобней прилег около
них и стал отрешенно рассматривать, как бледнеет свет на потолке, на
стенах, как там начинают плескаться отсветы воды. Я думал о любви. Мне
хотелось понять, как я ее понимаю. Месяц до этого, приятель,
возвратившийся из далекого путешествия, принес мне сандаловую свечу и
новую игру - на темном экране монитора загорались пульсирующие цветные
точки, похожие на те, что в Windows. Нужно было глазами сплести из них
некий особенный узор памяти и познания. Если же этот узор совпадал с
заданным условием, то есть, с ритмом "реальности" (я не знаю, зачем
эти кавычки...), игравший терял сознание или, точнее, терялся в нем.
Из его рта вырывался сноп огня (хотя мне кажется это было что-то на
подобие внушения, гипноза, с чем тоже нужно будет еще хорошенько
разобраться), который спустя несколько минут расслаивался на три
фигуры, с каждой из которых происходил краткий, но обстоятельный
разговор, воспоминание о чем, естественно, никоим образом не
сохранялось. Кажется, у одной из них была голова Ибиса. Вторая
напоминала рыбу, играющую в прозрачном зимнем водопаде. Третья
состояла из вишни и облака смутного беспокойства, которое нужно было
преодолеть, повторяя несколько раз кряду (не очень громко) фразу из
"Исследования о растениях" Теофраста: "Он укрепляет и голос".
Над зеркальными кровлями висел сокол. Чешуя второго и седьмого солнца
отливала пурпуром, растекавшимся в круг оцепенения каскадом лившихся
отражений. В ваших глазах темнела река, виденная мною однажды в горах,
где я вкусил сока, который течет только тогда, когда светло, когда
камыш равен блеску, изначально равному самому себе. Вы говорили, что
необходимо ясное намерение доказательства чего бы то ни было. Вы
говорили, что даже сюжет со смертью на нечистом тротуаре, который в ту
пору занимал меня как возможность проникновения в закономерность
городского исчезновения и различения между анонимностью и
автономностью, требует безукоризненных предпосылок и иного описания,
постольку поскольку эстетика происходит от греческого "чувствовать", и
на том, кто решился прибегнуть к именно такого рода познанию, лежит
серьезная ответственность. Если мир безумен, отвечал я, следовательно
перед тобой открываются две возможности: либо покончить с собой...
"Нет, три!" поправили меня вы. Я продолжал - либо согласиться, что
безумия как такового не существует. "А как же страх?" - спросили вы.
Наверное, вы правы, но покуда в своем рассуждении мы не дошли до
страха. Признать отсутствие безумия означает признать безумным себя,
чему противится воля, как выигрышу, навязанному неумелым партнером. От
первого, т. е. от самоубийства, удерживает безразличие. Остается
только знать это. "И это немало..." - устало сказали вы. Да, это
изматывает, сказал я, потому что полагает неустанное знать. Стоит лишь
обернуться, нагнуться, чтобы шнурок завязать или же сьездить на пикник
в холерный район, как получаешься вне "знать", - любая добродетель,
любая вера - только охотники, ожидающие твоего самообнаружения. "Но
знать и есть в какой-то мере обнаружение, изведение из отрицания?.. Я
особенно не задумывалась, но так на первый взгляд мне кажется",
сказали вы. Я посмотрел в окно и сказал: "Знать извне невозможно.
Любой странствующий учитель несет предчувствие этого в себе. Можно
только сознать, можно только сознавая это сознание не обнаруживаться,
то есть, быть в том, что противоречит понятию бытия, "объективно
определенного в каждом отношении". Здесь очень трудно говорить о
сокрытости - любое упоминание о ней неминуемо приводит к обнаружению,
к игре внутреннего и внешнего. К некоему вымогательству". Знойный
туман стоял над крышами. Мне показалась необыкновенно прелестной
внезапная складка, скользнувшая к углу вашего рта. Возникали новые
тени, и в них блуждали другие измерения. Об этом, как и о многом
другом я вспоминал, вступая на ледяные мостовые некоего северного
города, думая о вас и о вашей привязанности к Александру Готлибу
Баумгартену. На что нужно немалое мужество. Я хотел сказать - отвага.
Тончайшие градации кислого, орошаемые невнятной сладостью... терпкость
и горечь, пряди неожиданной пресности, без следа исчезающие в
пульсирующих решетках специй, этих абстрактных величин кулинарии -
гарам масал, базилик, тмин. Я открывал ваши ладони и медленно сыпал на
них из стеклянного кувшина золотистую пыль куркумы, растирая затем,
втирая потом ее в вашу кожу, - волосы откликались ей своим зыбким
цветом, - тогда как дремота приближалась к вашим очам, и беспокойство,
по обыкновению охватывавшее в этот час сокола, нескончаемо падавшего в
свое отражение, неизвестно как передавалось вам, уходившей из моих рук
дрожью, напоминавшей осенние кустарники кизила. Я подымал ваши руки и
прижимался приоткрытым ртом к вашим подмышкам - язык встречал
вожделенный вкус пота, обоняние узнавало его терпкий морской дух -
водоросли на угасающих камнях, красное солнце в молоке заката, мириады
кипящих мух, разбитые, как следы Медеи, черные мидии - руки
опускались, а вслед им опускался я, вначале по пути восхождения голоса
из времен, но вниз, к его едва бьющейся поросли, не отрываясь лицом от
груди, слизывая капли, выступавшие на коже, краешком глаза схватывая
дугу овала и сразу же темный ореол соска, чтобы еще через несколько
мгновений, связав все ваши запахи в единое желание, выплеснуть их,
выпить, опустошить, чтобы снова - ждать в пожирающем ожидании,
изобличающем все, из чего мы состоим. Изреченности?
Стивен Тулмин пишет о неких датах-пунктах, в которых по мере
исторического развития вступают в действие (неощутимо, однако
необратимо, подчеркивает он) новые факторы, влияния или идеи,
результаты чего непредсказуемы. Ничего ошеломляющего в этой мысли нет.
Если не предположить, что в личностном опыте или в комплексе
идеологических сценариев, заключенном в опыте и постоянно его
образующем наряду с другими прагматическими данными, происходит тот же
процесс замещения - при котором некоторые "идеи" точно так же
неощутимо и необратимо вступают во взаимодействие с иными: обычный
процесс перекрестного опыления и вживления. Отношения Федорова и
Соловьева до какой-то степени являются примером того, как, невзирая на
желание первого и сочувственное понимание второго, а, главное,
несмотря на некоторые, привлекающие внимание сегодняшних
исследователей, совпадения в высказываниях, такого "вживления" не
произошло. Соловьев так и не высказал публичного одобрения идее
"общего дела", причем, что важно, не ввел в сферу публичности и
"потребления" (обмена) ее саму, чего от него упорно добивался и
напрасно ждал Федоров более, чем десять лет. С момента своего письма,
где он изливает раздражение и горечь, Федоров и его идея становятся
одним экзотическим целым, обретая место на полях плохо сброшюрованного
манускрипта русской философии, - вплоть до момента реинкарнации в
Калуге. Его маргинальность, однако, продолжает питать альтернативную
мысль, поскольку сама "концепция маргинальности", как пишет в 80-х
Джордж Юдис (Marginality and the Ethics of Survival) есть, собственно,
"концепция, оседлавшая модернизм и постмодернизм, - она
[маргинальность] является оператором во множественных утопиях и
радикальных гетеротопиях, следуя логике исключения в первых и тактике
необычности в последних". Исключенная (по недомыслию?) из
коммунистической утопии, но неустанно привлекающая внимание своей
"необычностью" в обществе распада производственных отношений, которым
обернулось утопия, идея воскрешения всех мертвых отцов может
рассматриваться по-разному... Ее привлекательность и очарование, по-
видимому, заключается в том, что она как бы напоминает, подсознательно
возвращает к привычно-устойчивым принципам онтологии марксизма -
действительно, она как бы заменяет идею Океана, Хроноса, пожирающего и
порождающего себя, охватывающего и содержащего бытие мира, отделяя его
от ничто (от Хаоса, не-из-реченности). Чтобы производить этот мир, эту
реальность, необходимо, по словам Маркса, "соединяться известным
образом для совместной деятельности", однако философия такого общего
дела, не обладая возможностью вторжения/изменения парадигмы "конца и
цели", изначально обречена на нескончаемое пародирование и
самоизживание. Вторжение же в пространство этих двух терминов есть
вторжение в актуальную реальность субъекта, то есть, обыкновенное
изменение господствующего дискурса, языка, - скорее прагматическая,
чем синтаксическая операция. Ничто, хаос есть отсутствие означающего.
Воскрешение (не "матерей") Отцов есть не что иное, как желание
воскрешения Означающего (принадлежащего Отцу, унесшему его с собой, и
вина за символическую смерть которого лежит на "нас"), тоска по
утверждающему языку власти, приказа, повеления, оскопления сонмами
скоплений, простирающихся до воображаемой черты последней пустыни.
Можно лишь догадаться, почему именно Соловьев так и не упомянул имени
автора теории "общего дела" ни в одном из своих выступлений, хотя,
говорят, не раз был близок к тому.
Сухая река снится мне третье десятилетие. Я иду вниз по ее струящемуся
руслу, но дельты нет, извив за извивом, петля за петлей летят передо
мной, как сообщение безо всякого адреса. Аллегория, приведенная мной,
удерживается лишь угадываемым сходством. Иначе, чем же нам быть или
жить, говорили вы, лия отвратительное вино в чашки, стоявшие на полу,
где мы, охапки жасмина в хрустальных, надщербленных, однако очень
удачно расписанных масляной краской вазах, доставшихся, конечно же, по
наследству вместе с бесполезными роговыми гребнями, ввергнутыми в
необратимое унижение вашей надменно обритой головой. Важен процесс
нескончаемого распознавания, угадывания и создания доселе не
существовавшего. Пытаясь проникнуть друг в друга тайными путями,
скрытыми даже от желания. Вечер вел нас по царствам смерти, вовлекая в
сладостную, блаженную одурь пата/пота в путаном фарсе отождествления
"ты" и "я". Рано или поздно я опишу вам все это и принесу в короткий
дождливый день, исполняя вашу просьбу быть обстоятельным, конкретным и
немногословным, поскольку вам хочется, чтобы ничто не было рассказано,
чтобы ничто, даже отдаленно напоминающее сомнение, не могло проникнуть
в чтение. Перемены не имеют знаков. И значимости, добавите вы.
Остается загнивающий залив. Луна. Черные мосты. Лед на дорогах и
великое между "распадом" и "пламенем глаз" равенство - некогда легким
вестником богов, легким даром пепла и различения пришедшее в мир, но
утраченное в первой же попытке рассказа. Не заставшее нас.
Елене Долгих
ЭРОТИЗМ ЗА-БЫВАНИЯ
Я вошел - куда не ведаю сам,
Понимание оставляло меня -
я стоял - уходило все знание.
Св. Хуан де ля Крус.
Есть множество вещей, о которых почти не представляется возможным
говорить, не рискуя впасть в бессодержательную многозначительность,
невзирая на то, что эти вещи продолжают оставаться вожделенным
объектом описаний и размышлений, пребывая горизонтом не только опыта,
но и возможности высказывания о нем. Одновременно такие вещи кажутся
до призрачности обыденно-привычными. Но зыбки и таинственны
изначально, они, чьи смыслы, не схватываемые рассудком, раздражающие
воображение, источали и продолжают источать необыкновенно
завораживающее очарование странности бытия, - уже превратились в некое
подобие осадка - словари, охотно предоставляющиe любой риторике тот
или иной спектр значимостей - или же: историю применения слов, или
еще: слепки некогда бытовавших "экзистенциальных территориальностей"
(Ф. Гваттари).
В числе таких вещей находится "память".
Любезное предложение высказаться по ее поводу, поставило меня в
очередной тупик некоего "начала", несмотря на деликатное указание
пути, по которому могла бы следовать мысль.
И в самом деле, не искусительно ли поместить интересующий нас предмет
в историческую и геополитичeскую перспективы? Паче того, для меня,
проведшего жизнь в стране, чьи, скажем, более чем изумительные
отношения с "памятью" и "историей" были отмечены еще недоумением
Чаадаева, но благодаря чему мне досталась редкостная возможность
наблюдать ее удивительные трансформации, как на уровне личности, так и
общества. Но со временем притупляется все, в том числе и чувство
удивления. Однако и впрямь, не подкупает ли патетика выражений:
"народы, вспомнившие себя или - вспомнившие свое предназначение" и -
почти Платоновское: "человек, вспомнивший, что он человек"? Но я
останавливаюсь, не без основания полагая, что эта тема найдет/нашла
достойное освещение в выступлениях и дискуссиях, тогда как мне,
человеку глубоко приватному в своих привычках и занятиях, хотелось бы,
пусть поспешно и хаотично, коснуться предмета разговора с иной стороны
или, если угодно, сторон. Точнее, напомнить о существовании других
точек зрения. Хотя бы о возможности таковых.
В музее города Малибу, Калифорния, находится тонкая золотая пластина
22 х 37 мм с шестью выгравированными строками, по-видимому -
фрагментом гимна орфиков или памятки душе умершего о том, как ей
небходимо вести себя в стране теней.1
Вот строки, буквальный перевод которых известен многим:
Я иссыхаю от жажды, гибну.
Напои меня, никогда не иссякающий родник,
который у благородного кипариса справа.
Кто ты? Откуда?
____________________
1 Примечательно, что этот меморандум начертан на материале, природа
которого в представлении амбивалентна - золото, солнце, свет
неотделимы в мифологическом сознании от золы (в русском языке сама
этимология прямо указует на их единосущность), - свет солнца в той же
мере животворен, сколь и испепеляющ, а сам свет, точнее, его
источник-солнце, неотделим от "тьмы", ослепления, как про-зрения
сквозь стену оптико-центризма, управляющего не только эпистемологией,
но и метафизикой культуры.
Я дитя Земли и звездного Неба,
но род мой берет начало в Небе. 2
Упоминаемый в приведенном фрагменте родник это, конечно же, Мнемозина,
Память. Влага которого противостоит водам Леты. К тому же
противостояние "живой" и "мертвой" воды заключено в двойственность
природы говорящего, т. е. вопрошающего и отвечающего одновременно,
совмещающей Земное-Титаническое и Небесное-Дионисийское. Однако,
вопреки очевидной банальности такого "распределения" ролей и функций,
что-то все же не позволяет в чтении этих строк увидеть раскрашеный
гипсовый фриз из пропилей Постомодернизма.
Проследуем еще раз маршрутом проторенной фабулы, учитывая по мере
возможности и амальгаму ее повествования: утрата памяти равна смерти;
умерший, вошедший во владения Аида, в первую очередь утрачивает ее3.
Царство Аида, мир ночи, есть собственно смерть или - забвение, тогда
как день не терпит беспамятства - забывчивость оборачивается смертью
"будущего" (так Орфей забывает о наставлении, преступает его и
оборачивается... к собственной гибели) - поскольку память не что иное,
как потенциальное будущее, берущее начало в длительности, повторении,
продлевании, логика чего, как известно, является логикой истории,
повествования, дня, континуальности, причинно-следственной связи,
знания, закона. Нормы.
В границах такой логики структура знака (или опосредования как
такового) недвусмысленно выражена прямой связью означающего и
означаемого, где означаемое есть память референта (гарантия
"реальности" означающего), некоего "обьекта", скорее, сущности этого
объекта, отражаемой или выявляемой интеллегибельным означаемым. Разрыв
либо только приблизительность такой связи угрожает, по общему мнению,
утратой референта, иными словами, хаосом, разрушением иерархического
единства картины мира, в которой, кстати, самоидентефикация "я" (как
____________________
2 Мотив, который изпользовал в одном из своих стихотворений английский
поэт Роберт Грейвз и который введен мной в заключающую "Ксении" пьесу
отчасти, как ответ Грейвзу.
3 Жажда памяти равна жажде крови - капля таковой дарует миг памяти
душе умершего.
отражения истинного Центра Мироздания) и, следовательно, общества
становится невозможной. Вне памяти, таким образом, не может произойти
становление ни "я", ни личности, ни самости, ни коллективного. Вне "я"
и вне "коллективного" становится невозможным повествовательный
дискурс, само повествование, совлекающее мир в доступное пониманию,
воспроизведению и повторению состояние - в содержание.
В этом горизонте память можно принять как бы перво-письмом (см. Платон
о письме, как об инструменте памяти), которому должно устойчиво
удерживать бытие в сознании в качестве следов, но, более всего,
истоков этих следов.
В самом деле, мы знаем, что память есть не что иное, как средство
закрепления, упорядочивания, совлечения воедино картины мира. И что в
какой-то мере позволяет провести аналогию между памятью и Эросом
Платона, также совлекающим мир в неукоснительном восхождении познания
самого восхождения, а затем самого познания. Отсюда - невзирая на то,
что для одних память есть нечто вроде хранилища, архива, резерва или
же (для других) мобильный сложный, ассоциативный процесс
сознательного-бессознательного, возникает мотив ее телеологичности,
поскольку она, как и "время истории" (которое память образует)
направлена туда, где возможно воскресение того, что до некой поры
пребывало только как след уже бывшего, как след, истоком которого было
то или иное со-бытие. Память телеологична, так как довлеет Абсолютной
Памяти или же "воплощению Всех Времен" - Апокaстасису, иными словами,
совпадению "прошлого-настоящего-будущего" в точке присутствия бытия, в
пунктуме нескончаемо длящегося "настоящего", в котором оно, вершась,
тем не менее, уже свершено, поскольку не ведает неполноты, недостатка
или изьяна. Или же - где память не нуждается в воскрешении никаких
следов, поскольку их нет, так как нет прошлого, как такового.
С этой точки зрения любое нарушение памяти даже в повседеневной жизни
- не только паталогия, но проступок, проступающий сквозь предел
определения и посягающий на определенную концепцию мироведения. И
здесь нельзя не заметить, как по мере развертывания описания известной
концепции "семантической" модели реального, начинает вплетаться нить
иного орнамента. Достаточно сказать, что русское слово "память"
напыляется на восприятие несколькими семантическими слоями - 1)
"имени" (по(и)мянуть-по-именовать, по-миновение-по-именование),
отсылающим к именованию, как имению, т. е. владению, потому как
именование есть введение в собственность, присвоение; - 2) личного
местоимения первого лица, винительного/родительного подежа:"мя"; и -
3) "мен-ы", обмена (в частности знака на вещь), замыкающего топологию
я-имени-имения в акт власти, подчинения и управления отстоящим,
внешним, не имеющим "определенности."4 Потому что - как следует из
опыта Европейской традиции - только в назывании, в у-держании (со-
держании) имени, в удерживании установленной связи между именем и
вещью возможно удержание "я" и мира. Однако так ли релевантны
этимологические предпосылки, невзирая на подкупающую процедуру их
чтения в протоколе деконструкции, действительной мизансцене этих
значений сегодня?
Трудно удержаться и не привести рассуждения Жана Бодрияра о
трансформации самой природы знака. Говорить о Западной культуре, по
его мнению, означает прежде всего говорить о принципах и модусах ее
со-общительности, должной собирать мир в единое целое, точнее,
возвращать ему его изначальную целокупность5, веру в нее и, тем не
менее:
"Вся Западная, настоящая вера была предпринята в уповании
на репрезентацию: на то, что знак можно будет обменять на
значение и на то, что нечто сможет дать гарантию такому
обмену - безусловно, Бог. Но, что, если сам Бог может быть
симулирован, то есть, сведен к знакам, схватывающим его
присутствие? В таком случае вся система становится пустой,
ничего не остается, кроме как гигантской симуляции."- (пер.
____________________
4 К сожалению недостаток времени не позволяет обратиться к еще одному
оттенку смысла, привносимому значением слова "мнить" - воображать, и
поэтому значительная проблема памяти-воображения выпадает из намерения
сегодняшнего рассуждения. В связи с чем мне, кажется, что Башляровскую
грезу надо рассматривать именно, как не-память, как не-воображение.
5 См. - meta-recite Льотара.
мой)6
Конечно, если и касаться инстанций, должных так или иначе
гарантировать "символический обмен", наиболее важной все же следовало
бы считать инстанцию "чистой, неуязвимой (абсолютной) памяти",
являющуюся вместе с тем и "пространством", в котором таковой обмен
возможен, то есть гигантскую машину симуляции7 - "абсолютную
историческую память" (Ницше). Но даже предположив такую абсолютную
память, можно сказать, что, будучи всецельно-всесильной память
бессильна проникнуть, вынести, сохранить одно - истоки собственного
со-бытия, следом которого является она сама. Это странное самое ее
"начало", стремление помнить, сохранять (функция Танатоса у Фрейда)
постоянно ускользает, ставя ее перед тем, что носит имя забытья,
являющегося, меж тем бесконечным ее импульсом к деятельности, работе,
вторению/творению. К чему письмо поэзии имеет весьма отдаленное
отношение.
Обратное памяти - пролегает забвение. Но что же происходит в нем?
Опять-таки, в русском языке "запамятовать" - означает выйти за память,
за ее пределы, следовательно, за границы "мя", то есть, "Я", "имени",
"само-собственности". Но что же может располагаться там, "за"? Только
ли "отсутствие определенности"? Длительности? Связности? Всего того,
из чего привычно складывается мир в пропозициях и модальностях? Просто
"отсутствие"? Или же, - поставим вопрос по-иному - что происходит в
самом акте "забывания"? Не указывает ли сам язык в своем
этимологическом свечении, что за-бывание буквально есть трансгрессия8,
то есть, преступление бывания, трата резерва, а иначе, бывшего бытия
как отглагольного существительного, иначе - вдвойне остановленного
____________________
6 Jean Baudrillard, Sellected Writings, Stanford University Press,
1988, стр. 170.
7 Именно этот момент, по-видимому, понуждает Х-Л. Борхеса к созданию
метафоры Фюнеса-Чудо-Памяти, метафоры обоюдного пожирания друг друга
памяти и памятуемого: их фактического, чудовищного совпадения.
8 Ж. Деррида проводит следующее различие между трансгрессией и
редукцией-epoche: "...феноменологическое epoche явлется сведением
(редукцией) назад, к смыслу. Трансгрессия суверенности есть редукция
этой редукции: редукция не к смыслу, но редукция смысла. Jacques
Derrida, Writing and Difference, The University of Chicago Press,
1978. стр. 268.
настоящего? Такова поэзия, некоснительно и мужественно выходящая к
границе, где темное сияние безразличного ничто, никогда не
случавшегося, не бышего, но Бытие "чего" не взыскует даже слова
"время", встречает тающий дым человеческого тщеславия.
Да, за пределом памяти, если верить топографии Преисподней (пред-
изнанки), находится Лета. На берегах ее растет мак. На берегах ее
царит забвение, прозрачность которого передается миру, вовлеченному в
его игру, путающую одно с другим, времена и намеренья, слова и
молчанье, - открывающее прозрачность отсутствия каких бы то ни было
масштабов - здесь "это" одновременно "там", "сейчас" - повсеместно
"потом" или "уже всегда тогда". Воды Леты ничего не отражают - это то
место, locus classicus - где миф о Нарциссе, искушаемом вожделением
другого в самом себе, прекращает быть источником света в зеркальных
анфиладах человеческого я9. Вглядываясь в истоки, память входит в
интимнейшие и темнейшие отношения с Забвением, представляющим ей ее -
ее же смертью. Можно вообразить некую улыбку, которую столь легко
принять за загадочную гримасу... - но откуда же взяться боли?
И тут становится понятней завершение фрагмента с золотой пластины -
вопрос полный недоумения, поскольку вопрошающий в спрашивании-ответе о
своей двойственной природе, тем не менее, подтверждает свою
принадлежность Небу, Дионису, Трансгрессии, Забвению, Поэзии - то
есть, телу языка, речи, подвергшемуся растерзанию, расчленению
Титанами, Мимезисом, уловившем его в лабиринт зеркала, в лабиринт
логики, управляющей отражением (вт/тв-орением), иными словами тем, что
видится всегда основанием искусства речи - "слово передает, слово
повторяет, слово отражает" и так далее - мир ли вещей, внутренний ли,
переживаний или же мир идей... Нет смысла продолжать список того, что
по мнению критики "отражает" или "отображает", вместе с тем
присваивая, слово... Не присваивает, но отслаивает от восковой таблицы
памяти-основы то, что по определению не имеет значения и следа, то,
что является в собственном исчезновении.
____________________
9 Память - зеркало - титаны - разорванный, расчлененный Дионис, etc.
Однако Ночь привечает и этот безмолвный шорох. Ночь, как и поэтическая
речь безначальна и потому преступает, стирая любое возможное ее
толкование, свой язык, свою речь, свое намерение, свое сейчас, свою
память. Растрачивая все это в собственном исчезновении, поэзия не
имеет ничего,
лишь -
"... горсть бормотанья влаги,
черепков игра,
приговорить способная рассудок
паденьем, случаем
к нескованному чуду,
где вспять немыслимо.
И где одновременно
движение смывает без конца
как дрожь, недвижные пределы наважденья,
и, наконец, где легкий спутник твой,
вожатый линии, обутый в крылья,
подобно вскрику в утренних ветвях
качнется тростником
и прянет вдруг во мрак, не просеваемый пока глазами
(зрачки обращены которых вспять,
материю понудив углубляться,
собой являя складку бытия) -
"омой же молоком меня,
как мороком потери тело флейты звук отмывает
от дыханья,
пропущенным в ни-что сквозь тесное зиянье:
омой же молоком... как вымывает
сознанья сито мерная молва", -
и вот когда, как пляшущее семя
в путях бесцельного огня тебя покинет спутник,
равнодушный к знанью,
не в силах более пытать
рассудок монотонным снисхожденьем,
ты дом увидишь.
Слева ключ в низине. И столь бесшумен он,
что превозмочь не сможешь свою внезапно слабость.
Слева кипарис. Как лист
он девственен и бел - как свиток поля,
и, отражаясь в полом свете вод, двоясь,
как собственность источника, исхода,
теченью возвращает цвет,
что в ум твой отрицаньем вложен
(но сколь тот невесом разрыв, растянутый
меж выходом и входом!).
Не приближайся к ним, ни к дереву, ни к водам.
"Омой же молоком меня, - опять услышишь, -
омой все то, что было ожиданьем, но стало кругу крови
безначальным эхо..."
А если кто окликнет, либо же попросит
черпнуть из этого ручья,
не оборачивайся, как бы ни был голос тебе знаком,
какой бы он любовью тебя не ранил! -
их здесь много
и только мать числом их превосходит,
когда, подобно зернам мака, по берегам шуршат
в незрячем треньи.
И потому иди, не возмущая тленья,
дорогою зрачков, обращены что вспять
к ручью иному, влага чья студена и ломит зубы,
оплавляя рот,
из озера сочась,
которому здесь "память" дана, как имя.
Стражей встретишь тут. Где ожидание дрожит струною.
И, несколько помедлив, им скажи:
да, я дитя земли. И неба звездного,
род чей оставил небо, и что известно всем...
Однако жажда здесь
сложнее, чем кристалл. Омой 'же рот и мозг
мой молоком,
чья белизна прекрасна чешуею
разрывов мертвых звезд,
чьи борозды свились в сетчатку умножений,
в мгновение разлучья в различеньи,
неразличимое, как береста зимой,
с которой начинается огонь черты,
взрезающей покров, ветвящийся по полю ослепленья.
И мой язык омойте.
Словно со змеи сползут счисленья все
в подобьях растекаясь,
но - прежде мне воды, рожденной зеркалами,
не знающими дна: вот в чем неуязвимость!
- как озеро, чье имя мне губами
и впредь не вымолвить. Нет звуку основания.
Я прожил жизнь
которую ни разу здесь никому не явит сновиденье.
Жизнь на земле, где колос страха зерном смирения
питал жестокость,
я прожил срок, играя с богомолом,
как с жерновом порожним - с буквою закона,
попавший в зону отражений,
где тень моя меня перехитрила,
совпав со мной, как слух со звоном.
И вот теперь развязан...
Но таков ли путь начала превращений жалкой слизи,
в себе сокрывшей чисел чистый рой?
Игра которых некогда любовью
была наречена, именованья
сдвигая, будто бусы совпадений,
сводивших перспективы тел в слегка отставшее
от разума значенье...
И не бессмертья. Я прошу напиться.
Всего лишь горсть воды, чтобы раскрылись
в последний час ладони -
только бы увидеть, как происходит отделенье капли
и почва снова проливает
разрыва всплеск,
небесный отблеск кражи."10
____________________
10 Из книги КСЕНИИ.
ВОССОЕДИНЕНИЕ ПОТОКА
Итак - следующее повествование, в котором одновременно с пересказом
истории о "переходе сомнения в существование" и "торжестве обретения
добродетели" рассказывается о снеге, мокнущем на подоконнике, о
неизвестных серых птицах с хохолками, поедающих рябину; более того, о
человеке, вообразившем себя на короткое время прoтaгoнистом самого
повествования. Приостановясь на улице, он спрашивает: "Почему на твоих
глазах слезы, девочка?". Он также спрашивает, ощущая слабую боль в
спине под левой лопаткой: "Кто обидел тебя?" Возможно, вопросов,
которые он хотел бы задать, существует гораздо больше, чем ему
отведено времени, однако его уже настойчиво отвлекает другое. Приходит
ветер. Высокие осокори беззвучно клонят долу черные кроны. Я не знал,
куда поворачивать. Здесь, в этом месте, где кончались границы усадьбы
Вишнeвецких, белел в сумерках мертвый мраморный указатель: ангел,
ожесточенный резцом и грязью. Пыль стояла, как весть, прочесть которую
знание отказывалось. По мере того, как темнело, луна все откровенней
лгала воде, проводя по ней тонкие, лишь слуху доступные линии. Линии
свивались в бездонную точку, в фокусе которой мелькали завихрения
тонкого песка, серебряные мальки и монеты с отчетливо выбитыми
очертаниями профилей: со временем утопленники превращались в деньги,
за которые в августе каждого года на несколько часов вода выкупала у
луны дар быть невидимой. Но на самом деле она оставалась такой как
была, только уходила на время из памяти. Мы утрачивали воду, и огонь
повелевал воздухом и растениями, скрупулезно занося запись за записью
в тайные их клетки. Вырисовывались глинобитные крепости, рдея по углам
вихрей, неустанно перемещавших центр тяжести.
Власть, которой он, оказывается, вожделеет, погружаясь в собственное
повествование о себе и тающем снеге, о кричащих серых птицах на фоне
стены соседского дома, становится неким эквивалентом справедливости.
Но что такое справедливость? Справедливо ли безоговорочное принятие
утверждения о неизбежности страдания. Или же - следует другая версия
вопроса: возможно ли страдание от того, что по ряду причин ему/ей
довелось избежать его? Последняя версия очевидно негодна, представляя
не что иное, как уловку по введению фигуры бесконечности в процесс
порождения (отражения) следующего вопроса о наслаждении. Из этого
ничего не следует. Это тупик. Стоит сухой горячий день. Ящерица
древней ртутной литерой дрожит на камне. Не стоит выказывать намерение
ее поймать. Она неуловима. Ручей в меру прозрачен и быстр. Кипарисы
источают сладостную истому. Смена масштабов и объемов простирающейся
горной цепи создают то, чему сознание откликается словом
"пространство". Надо всем или за всем - синева неба. Медлительные.
Уменьшение. Муравьи. Терпнущая в оторопи тропа под стопами. Длительное
уменьшение травы. Сознание как бы покидает тело, проходя через врата
сна в Бытие, чтобы стать "невидимым", ибо, говорил Горгий: "Быть есть
невидимое, если оно не достигает того, чтобы казаться, казаться есть
же нечто бессильное, если оно не достигает того, чтобы быть". Но на
самом деле оно остается таким, каким было, уходя на время из памяти,
из чего вытекает: поиски и обретение иного вместо искомого. Мы
утрачивали представление о собственном подобии в своем облике, и блики
управляли явлением и исчезновением растений, воздуха, чисел,
исписанных сквозным огнем. И так далее. Все, что не разбито, сожжено
или утоплено. Не оказывается ли письмо перечнем, перечислением - и
только! - неких раздражителей, вызывающих закрепленные в коллективном
опыте ответы? Справедлив ли такой вопрос? Если да, то чтение есть
переживание этих, сохраняемых памятью, реакций, - играть на таком
"инструменте", оказывается, не столь трудно, как казалось иным
персонажам. Даже фиктивное или же намеренно избранное безумие не...
Так: даже предполагаемые кем-либо сплетения реакций-ответов не... Так.
Но как? Бесспорно, дело в количестве такого рода "закреплений". У
одного словосочетание "томас манн" вызывает благостную реакцию
успокоения, связанную очевидно с "первыми встречами" с многотомным
собранием сочинений писателя в нежном возрасте, когда на улицах не
убивали просто так, и "волшебная гора" обещала смутные, но
гарантированные привилегии.
Каждый выращивает свою пустыню, как Императоры кристаллы одиночества.
Вероятно, дело в количестве и в возможности это количество уместить в
чем-то. Но в чем? В вопрос о справедливости? Или же все обстоит
совершенно иначе, и то, что я называю "реакциями", является в
действительности некими средоточиями ожидания означения, иными
словами: мы состоим из роя предозначаемых, дремлющих, как дремлет,
свисая с ветви, пчелиный рой, и тогда это, желающее быть означенным,
ожидает некоего проявления/предьявления в речи, чтобы стать..? Но мы
говорили о письме, поскольку упоминалось повествование, рассказ, было
дано обещание, и все это давно записано, все это можно прочесть,
возвратясь к первому абзацу, где "следующее повествование, в котором
одновременно с пересказом истории о "превращении сомнения в
существование" и "торжестве обретения добродетели" рассказывается о
снеге, мокнущем на подоконнике, о неизвестных серых птицах", etc.
Я высказал это девочке, но, скорее всего, она не до конца поняла меня,
что, вопреки ожиданию, меня никоим образом не удручило, ибо я, конечно
же, провидел время, - длительность и исход... - глядя на ее
безутешные слезы, не смея отирать их (что скажут другие?), когда она
превратится в женщину, а я, стоя на грязном и мокром тротуаре с
поднятой рукой, не касаясь ее лица, скажу (намеренно будучи при том
многословен, - чтоб удержать подольше): "Имена, упоминавшиеся едва ли
не со сладострастьем во многих критических штудиях, ставших со
временем все отчетливее напоминать описания путешествий в
средневековый Китай, действительно казались ни чем иным, но только
мерцающим, завораживающим кодом, птичьим языком, зеркальность которого
так же очевидна, как и его бессмысленная прелесть." В Иранских
деревнях нам не удавалось собрать на представления ни одного человека.
Лишь только тогда, когда мы выставили на деревенскую площадь
стиральную машину и она заработала, клубясь белой пеной, - женщины
селения робко, однако превозмогая себя, стали собираться вокруг нее.
Очарование стиральной машины было непреодолимо. Мы назвали свой театр
Washing-Show.
Мне приходят на ум, полуразрушенные ленью моего воображения, анфилады
комнат, поющие на мертвых языках стен мадригалы грудам брик-а-брака,
рассыпанный бисер, выгоревшие ленты, флаконы с сизым налетом тления на
стенках, отражавших в свое время не только обнаженные плечи, но и
глубокое, быстро темнеющее небо за распахнутым окном, дрoжащее в
блеске свечей. Гадания на картах разворачивали империи соответствий и
ночные царства эфемерных симметрий, подтверждая мысль о том, что время
не исходит из прошлого, но в мерцающих соответствиях магического
алфавита возникает лукавой оболочкой, обволакивающей каждое мгновение,
каждый вздох, любовный стон, надорванный и летящий острым сухим листом
крик, прожилки которого драгоценны странной ненавистью к длительности
равно как и к быстротечности, - их переплетенные руки, спутанные
волосы, невидящие глаза, их раскрытые, покинутые звучанием, рты,
подобные очертаниям чисел в двоичных системах: любовники, влагой
исследующие сухость друг друга, но завершающие иссушением же все и
знойной стеной в обжигающем кольце солнца, когда глазное яблоко,
словно бесценный бирюзовый купол различает лишь беглую вязь последнего
видения: трепещущий ком, камень, кокон сияния. Остается добавить -
пора года... цветение каштанов, - вследствие чего разные призраки
немедленно соберутся для поразительно грустной процессии, гримасничая
и мыча, подобно сбежавшим и растратившим себя в одночасье
не-принадлежности ни к чему и ни к кому из своего дома сумасшедших.
Длинная фраза по велению учебника требует следования за собой более
краткой. Возможны две фразы умеренной длины, перемежающиеся тремя
короткими. Проблема ритма стоит очень остро. Число перестановок или
подстановок бесконечно. Точно так же, как и число имен, которые
человек может извлекать из своей памяти, под стать фокуснику,
извлекающему седьмую тысячу кроликов из цилиндра.
Ностальгия имен требовала по меньшей мере "истории", в которой они бы
исчезали бесследно (без сомнения, "бесследность" и "расставание"
питают любое сочинение, если оно заинтересовано не бесплодным раздором
с пониманием, но бесследным сражением с возможностью истолкования,
иными словами, с возможностью власти как таковой) затем, чтобы
возникать будто бы впервые, однако уже тронутыми легкой, крылатой
тенью распада, точнее - чтобы возникать в неизъяснимом смещении их
собственного, разрушаемого ими пространства. Я путаю настоящее с
прошедшим, точно так же, как путает меня и не-меня будущее. Между мной
и не-мной - "ты", или имя, которое мне безразлично. Но я не знаю ... к
кому обращаюсь... - помните ли вы меня тогда, когда стояли у больницы
Мечникова на перекрестке и слякоть медленно ползла к коленям всех, кто
стоял на остановке в ожидании автобуса. В связи со всевозможными
социальными кризисами множество автобусных маршрутов было упразднено.
Пути обретали праздность. Уехать куда-либо стало невозможно, но я не
надеюсь, что вы помните и это. Нас разделяет n'e количество строк в
зависимости от формата. Разлука in folio либо in quarto. Разумеется,
после того, как вы рассказали о существовании необыкновенной коллекции
бабочек, находящейся в музее сравнительной зоологии Гарвардского
университета, точнее, коллекции гениталий бабочек, сколь бережно,
столь и искусно отделенных ассистентом по научным исследованиям, одно
время работавшим в этом музее, - сопровожденной карточками,
исписанными его безупречной рукой, той же, что впоследствии заполняла
с безукоризненностью меланхолии тысячи подобных для будущих романов,
сделавших его имя известным и "на другом континенте", я подумал, что
"кастрация" - тема, которая до сих пор не пущена за стол "русской
словесности". Какая все же странная плата за "изобразительную
чувственность" в описании "мира". Не исключено, что мои несколько слов
о Набокове, сказанные в ответ на эту историю, были не так точны, как
хотелось бы, хотя я особо ни на что и не притязал... Не помесь Л.
Кэролла с П. Чайковским, но все то же хлыстовство в твидовом пиджаке.
Птицы садились на подоконник, снег липнул к лицу. Он был так же
нечист, как и воздух, его порождавший. Гремящая дуга в поднебесье
покуда свидетельствовала, что во вселенной еще существуют такие
понятия, как почта, магнит, кувшин, воздушный змей. Мы не ожидали
погони. Пусть призрачные, однако утешительные. Потом вода вновь
возникала, не питая вражды к луне. Указатель по-прежнему стоит в тех
местах, переходящих, подобно сомнению в существование, в местность
глинобитных крепостей, где ветер крепок и стоек. И, вот, я заканчиваю
свое письмо словами: "Мы условились, что повествование будет
утешительным. Оно не будет более возвращаться к предыдущим историям.
Незачем. Некогда", которое, увы, я получила, вернее, которое получило
меня всего несколько дней тому назад, после моего возвращения из
Лондона. Но число, которым компьютер пометил принятый file, и число,
которым датировано письмо, не совпадают, - впрочем, с вас станется, вы
всегда путались не только в числах, но и в том, что противостоит им.
Хотя, спросили бы вы меня сегодня, что я имею в виду, поверьте, я бы
ни за что не ответила. Я не знаю, что противостоит им - драма? Не
помню только, что было написано раньше: числа, драма или открытка. Но
какое это имеет значение? Можете меня поздравить, теперь я профессор,
и для них я теперь вдвойне маленький клоун. Я имею в виду свой рост,
отнюдь не свое величие. Но, главное, как мне кажется, заключается все
же в другом: вы продолжаете все путать: вопрос, заданный кем-то из
нас, касался пола повествующего лица в повествовании. Переход "из
одного пола в другой", эта стремительная, как сновидение, реверсия,
требует перехода из одного грамматического рода в другой - знание
залегает в флексиях, т. е. в частицах завершения, которые на самом
деле ничего не завершают либо видоизменяются с той же легкостью, с
какой вы превращаетесь в женщину или в мужчину даже в пределах одного
словосочетания. В связи с этим возникает несколько отчетливо
выявленных направлений повествования, о котором вы говорите - 1) тема
нежелания повторять рассказанное задолго до этого (к сожалению, мне не
удалось услышать или прочесть этот рассказ; говорят, те, кто слушал
его, очень смеялись, и, конечно же, он был посвящен женщине), 2) тема
рассказывания того, что рассказывается, 3) тема опережения того, что
рассказывается, выражаемая в почти неуследимом запаздывании, 4) тема
"кастрации", которая, мне кажется, намеренно уводит в сторону от
нужного вам заключения - то есть, от обозначения некой концепции
творчества, лишающей пола творца или возвращающей ему первозданную
целокупность андрогина, или же "совершенство" безгрешного, не
соблазненного языка, 5) наконец, тема денег и утопленников,
связывающая с тем, что было вам необходимо, как мне думается, в первую
очередь, а именно, с вплетением нити "другого" континента и солнца. Вы
хотели сказать.
Что было очевидно. Если ехать из Нью Джерси, проезжаешь верхний
Manhattan. Когда садится солнце, темный его свет ложится на коричневый
кирпич домов, возведенных, наверное, еще в 30-е. Это ощущение
напоминает мне ощущение при виде элеваторов в степи за Вапняркой на
закате. Я не знаю, что мне этим хочется сказать. Вероятно, что не
подари мне Элиот Вайнбергер книгу своих эссе в тот раз, я бы не сделал
следующих несколько сопоставлений, не совсем, впрочем внятных, от
чего, однако, они не прекращают беспокоить и сейчас. Поводом для их
появления послужила просьба сына написать несколько строк по поводу
"открытия Колумбом другого континента", поскольку покровители
искусств, заказавшие серию на эту тему, потребовали от него объяснений
тому, что было на холстах, - скорее же, не они сами нуждались в
объяснениях, комментарии требовались для других, вышестоящих
покровителей, то есть, для тех, кто платил. В какой-то степени они
были правы. Человек должен знать, за что он платит. Не сегодня-завтра
будет отмечаться круглая дата открытия Америки. Сырость сегодня
необыкновенная. Ноги промокли. Я перехожу улицу, вхожу в помещение,
которое лишь только с известной натяжкой можно назвать кафе. Но кофе
покуда существует. Газеты обещают манифестацию голодных. Нож так же
совершенен в своей форме, как сон. Схождение двух параллельных в точке
замирания воображения. Я видел, как он стоял у дерева, как из его
груди, пульсируя, била пенистая алая артериальная кровь. Удивительно,
что ему удалось пройти еще несколько кварталов, добраться до
трамвайной остановки в центре города. Прислониться спиной к одному из
двух гигантских тополей, под которыми торговали душистым горошком,
пионами и "цыганским солнцем". На его враз похудевшем лице стояло
отражением выражение сосредоточенной в себе рассеянности. Женщины,
торговавшие цветами, тихо говорили, понимая, вероятно, что его не
следует беспокоить, отвлекать. Там он умер. Убили его сапожным ножом.
Того, кто убил его, убили позже, на зоне. Ему забивали в голову гвозди
до тех пор, покуда он не увидел стоявшего рядом с ним Танатоса,
произнесшего в момент, когда его заметили, следующие слова: "Ты
вовлекаешься в игру присутствия и отстутствия". "Вытащи из моей головы
гвозди" - сказал тихо его узревший. "Нет. - Ответил тот. "Этого я не
сделаю потому, что мне безразлично, есть ли у тебя в голове гвозди или
их нет".
Они все были обречены. Я тоже. Я рассматриваю страницы. Я перелистываю
листы. Картины сменяются картинами. Пружина необыкновенно сильна, она
в чем-то подобна листьям. Семена клена, вращаясь, летят за пепельную
границу зрения. Вода плавно рассыпается брызгами, собираясь в
непроницаемое натяжение глади. Христофор Колумб родился в Генуе, в
1451 году. К тому времени древние царства майа и ацтеков переходили
черту призрачности. Инки разворачивали Империю, умещавшуюся в тысячи
узлов кипу. Океанос еще тлел слабым воспоминанием в сознании
освобожденного западного мира - ибо, как пишет Гигерич, "Христос
разорвал какие бы то ни было тяготящие узы". Христофор Колумб родился
тогда, когда ему следовало родиться, утверждает еще один из
исследователей, поскольку история Запада стояла на грани исчезновения
в мусульманском этносе, так как для противостояния Османской империи
требовалось золото. К 1572 году население индейцев сократилось на
несколько миллионов человек. За два года до начала первой экспедиции
Колумба в Толедо (с 12 февраля 1486 года по 3-е февраля 1489 года)
были заживо сожжены на кострах ауто-да-фэ 5795 человек. В Индии было
все, и зубы там чистили зубочистками. Гигерич продолжает: "Змей,
именуемый Океаносом или Кроносом, окружающий нас со всех сторон, есть
образ и гарантия психологического существования человека". На вопрос,
кем был змей Кронос, Пифагор отвечает - psiche Вселенной. Ragusa или
Дубровник на Адриатике был основан Генуей в 7 веке. С 13 века по 15
век могущественная Генуя простирает свое влияние до Феодосии. Открытие
Америки открывает "коридор" Кортесу, отплывающему из Панамы в Перу, к
Инку. История о 62 всадниках и 102 пехотинцах известна всем.
Красноголовый Кински, вращая страшными глазами, на плоту переплывает
экран. Океанос перестал омывать круглую плоскую землю. Земля стала
шаром. Поток, обтекавший землю, был разомкнут, psiche Вселенной
перестала быть таковой. И у Инку, и у Ацтеков солнце было
"единственным" богом. Чтобы умилостивить солнце, ему скармливалось,
вырванное обсидиановым ножом, сердце на вершине храма. Нож, сердце,
солнце - три линии находят друг в друге продолжение, распускаясь
трилистником "общей экономии": "особой формой потребления престижных
ценностей было их обрядовое уничтожение". За тысячелетие с чем-то до
Батая инки разрешили проблему накопления и "снятия" в Aufhebung,
создав свою энергетическую систему вселенной. Любовники не находят
места в этой местности. Детей также погребали на вершинах гор по той
же причине - не дать солнцу остановиться. Океанос был великим,
бесконечным зеркалом Солнца. С исчезновением собственного "зеркала"
Солнце погрузилось в одиночество, перестало быть сыном себя, ибо его
"другой" перестал быть в нем. В 1991 году, на протяжении нескольких
месяцев Ragusa или Дубровник, построенный генуэзцами, подвергался
методическому артиллерийскому обстрелу. Однажды вечером в Вене, хозяин
крохотного полуподвального ресторана (кроме свежести слегка грубоватой
еды, ничего интересного) воскликнул, глядя в телевизор: "Не они же
строили!". Да. Не они. И не они открывали Америку. Вечером, в
Петербурге, стоя в закат на балконе, я сказал себе: "Аркадий, солнце
близится к тому, чтобы замкнуть свой круг. Оно нежно и по праву
требует нашего сердца, чтобы корабликом из коры пустить его в
нескончаемое плавание по многим водам древнего Океаноса, -
повествованием, следующим повествованию."
Дубравке Дюрич
ТЕНЬ ЧТЕНИЯ
Ни один ответ не может предложить человеку
возможность автономии. "Ответ" подавляет
человеческое существование. Автономия
суверенность человека связана с фактом его
бытия, как вопроса, не имеющего ответа вообще.
Ж. Батай.
1.
Цель этого доклада представляется мне достаточно смутной, чтобы о
ней позволительно было объявить заранее и тем самым принять за начало
следующих необязательных "блужданий". Тем не менее, я хотел бы
упомянуть, если не о ряде фактов, послуживших поводом настоящим
замечаниям, то хотя бы о нескольких из них предлогах, предложениях,
постоянно обнаруживающих себя в совершенно неожиданных местах, как
следы настоятельной мотивации превращений в совершенно противоположное
тому, чем они предстают моему ожиданию или опыту.
Я хотел бы подробней остановиться на них, поскольку это в
какойто степени также может пролить свет и на мотивы моей личной
заинтересованности, то есть, моего желания высказаться о некоторых
достаточно известных высказываниях, не затрагивая многих, крайне
искусительных тем касательно таких предметов, как прогулки в солнечный
полдень, оксюморон белых ночей, обещающий погружение в очарование
риторики М. Бланшо, или же, например, городской свалки этого
социального пространства особого рода, стирающего в своем настоящем
как значение обмена, циркуляции, так и дихотомию культуры/природы,
столь существенную для европейского сознания.
Очевидно (а это следует из сказанного, вернее, из того, как это
сказанное было сказано и продолжает говориться), что вести речь о
какомто строгом методе, о последовательно исчерпывающем анализе
избранного из многих предмета будет затруднительно и, скорее всего,
неверно. Настоящие заметки действительно представят собой поле
произвольных подступов к собственному началунамерению или пучок
перспектив, которые с большей или меньшей вероятностью смогут
определить свое тело или телос, невзирая на ограниченность
поставленных условий: несколько высказываний Тютчева, а затем одно
Пушкина, банальность также входит в систему, постепенно избирающей
себя риторики.
В первом случае я хотел бы предложить одну или несколько
поэтических строк. Во втором цикл, именуемый "Маленькими
трагедиями". Причем мне хотелось бы остановить внимание на некоторых
аспектах значений, упускаемых цензурой определенного дискурса.
Может быть, в ходе повествования очередность рассмотрения
изменится. Возможно также, что на самом деле речь пойдет о совершенно
ином... об Эдеме городских свалок, о прогулках с М.Бланшо, или об
эллипсисе солнца в повествовании как таковом.
О причинах: с одной стороны ими стали широкоизвестные сентенции
отечественной филологической критики, с незапамятных времен взявшей на
себя (помимо многих других) функцию онтологической дисциплины, а с
другой обыкновенное конкретное предложение устроителей очередной
художественной выставки (выставка, конечно же, не состоялась) написать
нечто вроде комментария к названию выставки, которому, как я понимал,
должно было объяснять не столько название ее ("Конец света"), сколько
то как название может толковать именно саму выставку. Признаться,
тогда это казалось мне увлекательным. Это было давно. К тому же в ту
пору сам воздух был просто пропитан эсхатологическим раздражением,
небезуспешно питавшим и мое праздное любопытство, впрочем по несколько
иным причинам.
Иными словами, мне вменялось как бы переписать название выставки
заново, актуализировать его в перераспределении значащих элементов,
вписав переписанное в уже существующую сеть намерений с тем, чтобы
оно, став сюжетом и образовав иное смысловое пространство, принялось,
скажем так, производить прибыль действительных значений, обретавших бы
в свой черед возможности включения себя в деятельность, именуемую
выставкой. Говоря поиному, я должен был открыть названию, равно как
всему остальному, возможность выхода в иные типы словарей, наряду с
тем давая возможность названию образовать собственную ткань,
пересоздать собственное тело, в котором предполагалась бы иная
динамика (не простые отношения имени и вещи, но процесс
взаимопроникновения, взаимоизменения).
В осуществлении этого намерения предполагалось два подхода: 1)
представить себе выставку совокупностью составляющих ее фрагментов,
обязанной своим завершением (или прекращением разрастания) ряду
внеположных причин они могли быть случайны, равно как и закономерны,
2) считать название выставки собственно произведением, которому
предпосылается развернутая во множестве система именипредложения,
имения, владения, целеполагания (стало быть конечности) то есть,
рассматривать название всего лишь как описываемый выставкой объект.
Оно, название, эта дребезжащая и непристойная в очевидной
"апокалипсичности" (откровенности, сдергивании покрова) фраза,
надпись, без остатка принадлежащая символическому сознанию, чей этос
этикетки, казалось бы, смехотворно повис в вакууме съевшей себя
метафоры тем не менее и сегодня обнаруживает (вопреки и благодаря
здравому смыслу) силу значения, которое кажется неизбежным: "конец
света" не знаменует собой наступления "конца" чего бы то ни было
вообще. Оно не свидетельствует также и об иронии, ибо претензия на нее
всегда в первую очередь обязана наивности. Более того, "конец света"
как некая формула или сентенция одновременно или прежде всего отсылает
к факту сведения на нет привилегии зрения в истории не только
художественного мышления, но и самой концепции знания. И, наконец, не
исключено, что "конец света" позволит в итоге сказать, будучи поводом,
о конце царствования обезьяны, мнящей себя ангелом Мимезиса в
фальшивой безопасности зеркала.
Здесь, впрочем, предлагает себя известная тема Конца/Начала, что
нам подсказывает сам язык не следует упускать из вида, что "конец" и
"начало" в русском языке являются "однокоренными" словами. К тому же,
возможно провести параллель с позициями, занимаемых в алфавите букв
"Я" и "А", альфой и омегой некой организации материи языка А и JА,
"разделяемыми" по сути непроизносимым утверждением или же утверждением
непроизносимого, не явного, подрывающего привилегированную идею
дихотомии внутреннего/внешнего, конца/начала, субъекта/объекта, etc. Я
(JA) от A отделяет не согласный и не гласный, не звук, но знак, сам
по себе отмечающий лишь переход из позиции мягкости в позицию
твердости, что позволяет, опятьтаки, полагать полусуществующим
различие между началом речи и субъектом, но прежде всего -
несущественность координат начала/конца. Эта тема, созерцающая себя в
момент своего явления, то есть, в глаголе настоящего времени несо-
вершенного вида, невзирая на попытки ее избежать, еще отчетливей
проявится при обращении к нескольким фрагментам высказываний Тютчева и
Пушкина.
Русская традиция отношения к поэзии (здесь мы воздержимся от
разговоров о по большей части до последнего времени мало что
определявших: "формальном", "феноменологическом", "лингвистическом"
подходах к ней), ее понимание поэзии достаточно устойчиво и во многом
обязано непритязательной смеси положений, которые по праву могут
считаться принадлежащими как эстетике классицизма, так и романтизма в
зависимости от представления о "последних/первых основаниях" бытия.
Останавливаться на них нет смысла, поскольку за исключением, пожалуй,
лишь Григория Сковороды, непосредственно обращавшегося к проблеме
изоморфности языка мироустройству, размышления об этих основаниях,
начиная с Ломоносова и кончая мыслителями начала века, хорошо
известны.
Можно безошибочно сказать, что во всех случаях обращения к поэзии
всегда были выражены две тенденции ее восприятия, ее объяснения и
"применения": поэзия есть если не сама красота (гармония, порядок,
совершенство), то либо порыв к таковой, либо нечто вроде особенных
врат в сокровенные миры или сокровенность мира, наподобие сакральных
уст [у(е)ст, то есть, пребывание в непосредственной близости у
сути-настоящегосущности] поэта. Потому поэзия видится чемто вроде
компендиума прозрений Истины, Правильности, Божественной Нормы, Формы,
Полноты, etc. по отношению к падшему, искаженному и недостаточному
тварному бытию.
Иератическая модель поэзии находит свое отражение в представлении
ее социальноэтической и политической функций, заключающихся в
репрезентации "реального" мира, идеологической его сцены. Напомним
соответствующую терминологию она еще не совсем сошла с этой сцены:
"правильная передача", "отображение", "передача" некоего изображаемого
(реальности) устойчивым субъектом сочинения (соположения согласно
чину, порядку или власти, этот порядок устанавливающей). Нетрудно
продолжить, что такое понимание поэзии, ее этоса полностью
соответствовало осознанию мира, конституируемого определенной
лингвистической моделью, полагающей: а) возможность универсального
языка в перспективе исчерпывающего совпадения знания с миром, б)
возможность постижения сокровенного единства и непрерывности,
исполненности его, то есть Бытия (заметим, что идея прогресса,
управляемая телеологией истины, также относится к этому классу), г)
существование внеположного знания, позволяющего свое откровение (либо
овладение собой) только носителям особенных качеств или же следующим
определенным нормам, декретирующим структуру такого знания.
Будучи рядом требований, такие представления формировали не
столько поэзию, сколько поэтику, ее законыпредписания: с одной
стороны настаивающие на том, чтобы поэт, благодаря опятьтаки
целостности, полноте исключительной правильности (прирожденной, либо
дарованной свыше) своего Ego, отражающей целокупность и единство
Бытия, верно транслировал "картину" истинного мира другому, а с другой
стороны продолжавшие требовать от поэта не только достоверного
"отображения", репродуцирования этого же явленного (падшего) мира, то
есть, действительности, но и ее "исправления".
Таковы примерно мотивы и пространство сцены, разыгрываемой
романтизмом и "реализмом" комедии. Общеизвестно, что такая модель
размещала и продолжает размещать мир в системе оппозиций, в которой
языку отводится определенная роль опосредования, трансляции, что в
свой черед взыскует в языке такие необходимые качества, как: а)
прозрачность (то есть, проводимость) и ясность, иначе то, что не
препятствует "зрению" (свету истины), б) безопасная идентичность знака
и референта.
Не секрет, что риторика отечественного критического дискурса и
поныне продолжает питаться теми же представлениями. В связи с чем
любопытно и частное, скажем, обстоятельство все возрастающая частота
упоминания в качестве "доказательств правоты" имени Пушкина. Что во
многом объясняется растерянностью в умонастроении, не только
утративших "объект любви", но все сильнее ощущающих беспокойство
оставленности в процессе действительного изменения мира в его
описании, не схватываемого в привычных интеллегибельных структурах.
2
Цикл "Маленькие Трагедии", которого я намерен коснуться, начинает
свое чтение, свое первое высвобождение смысла в преткновении
элементарного вопроса: почему маленькие? Они "начинают" свой первый
обходной маневр с самого своего названия, с имени собственного. Я
тотчас вправе спросить: почему маленькие, если трагедии таковыми быть
не могут. Это определение есть противоречие в условии. Как осмыслить
нарушение дистанции между названием и работой, каким значением оно
приоткрывает следующий, стоящий, наступающий изза него текст, однако
уже умещенный в названии непроницаемым зародышем упомянутого вопроса,
или же к которому текст привит черенком иной породы? Каково задаваемое
им направление?
Я мало осведомлен в том, давалось ли имя уже написанной работе,
именовалось ли уже изготовленное произведение1, или же, будучи
импульсом, оно повлекло за собой написание этих трагедий. Однако
перформатив, которым название безусловно предстает мне: определение
собственно трагедий как маленьких, предлагает некую временную
перспективу: это есть маленькие трагедии, читаю я, которые
называются "Маленькие трагедии" и которые есть то, что они есть, не
более, не больше, чем то, что они есть. Вместе с тем известное
высказывание Р. Барта:
____________________
1 Невзирая на широкоизвестное письмо Плетневу осенью 1830 года, где
подзаголовок "маленькие трагедии" возникает наряду с "драматическими
сценами", но впоследствии становится самим названием.
"Основополагающая двусмысленность греческой трагедии
[состоит в том, что] текст ее соткан из двузначных слов,
которые каждая из действующих сторон понимает односторонне
(в этом постоянном недоразумении и заключается
"трагическое"); однако есть и некто слышащий каждое слово во
всей его двойственности, слышащий как бы даже глухоту
действующих лиц, что говорят перед ним: этот некто
читатель" (Ролан Барт, Избранные работы, М., "Прогресс",
1989, стр, 389),
позволяет задаться вопросом: не является ли это постоянно становящееся
время моего вопроса и произведения только лишь неустанным уклонением
от схватывания временем, на протяжении которого "действующие
стороны" прекрасно осознают двусмысленность своих слов, тогда как
существует некто, кто как бы не слышит шелеста сплетаемых и рас-
плетаемых смыслов, кто как бы и есть действующее лицо этой
действительно маленькой трагедии, заключенной в оправу одной-
единственной комедии, одного-единственного фарса, в котором ему, этой
действующей стороне, предназначено разыгрывать свою роль на виду,
обреченного нескончаемому несвершению "зрителя", а именно: в поле
зрения самого текста, письма... Можно вообразить следующую схему
перераспределения ролей: текст(письмо)"трагедий" и есть "читатель",
"зритель", "интерпретатор"; этот текст есть именно то, чему
предстоит чтение идущего к нему и предвосхищаемого им же
(не)восприятия, (не)понимания себя самого и, таким образом, создания
себя в опыте и опытом становления в сознании главного действующего
лица "аудитории", "читателя" и кому предназначено быть автором этих
маленьких трагедий в процессе постижения, точнее, несхватывания, а в
ожиданиижелании, чему лишь и откликается текст развертыванием в
неустанном нарушении границ, разделяющих их между собой (текст
читатель).
К слову, такая маятниковая модель перехода откровенно заявлена в
драматургии Жана Жене (например, "Негры"), что, по всей вероятности,
является наиболее древней, онирической структурой театрасна par
exellence, театра, открывающегося безумию, театра, оставляющего
позади, по словам М. Бланшо, не только мир, но и смерть.
Но почему все же "маленькие"? Предположим такое рассуждение. В
истории литературы довольно часто встречается тавтологический оборот
"высокая трагедия", хотя такое определение бесспорно обязано новому
времени... поскольку, кажется, нигде и никогда не упоминались "низкие
трагедии". Но, если трагедия древних (впоследствии ставшая "высокой"
трагедией классицизма) представляет собой катастрофический дискурс,
развернутую метафору мистериисмерти, открывающую себя в разрушение-
преступление смертью иерархии установленного знания, основ социума,
оснований миропорядка (Дионису также принадлежало имя ЛИЭЙ
освободитель), если трагедия древних есть модель ekpirosis'a2, выход
к ОкеаносуЭонуХроносу, то "новая" трагедия в самом деле едва ли не
буквально представала некой ее уменьшенной копией, сохранявшей,
впрочем, все ее пропорции, поскольку архетипическая идея порождающего
потока, обтекающего Бытие, проецировалась в мифологическом сознании в
космическое устройство, тогда как:
"в научный век, со времен открытия кровообращения стала
переживаться как проекция, направленная внутрь человеческого
тела: течение крови в наших сосудах стало новым носителем
мифологемы. Человек, иными словами, интериоризировал Океан
и, таким образом, освободил мир от его предела" (Wolfgang
Giegeruch, Deliverance From the Streem of Evenets: Okeanos
and the Circulation of the Blood, Sulfur 21, p. 122)
Итак, маленькие или уменьшенные трагедии оказываются отнюдь не
оксюмороном и вполне допустимо, что они суть частные трагедии либо
трагедии частности, части, дроби, уходящей за горизонт разума, не
всеобщего, но разума той частности, которой становится человек,
предоставленный не возвращению (производящего себя космоса), но
осознающий, что:
"Бытие каждого отлично от бытия другого. Его рождение, его
____________________
2 Т. е. сожжения... Пожар, вспыхивающий в конце каждого временного
цикла, знаменующий начало нового или же выход к последней черте этого
мира, к ИноБытию, к порогу ТутБытия, к его пределу то есть к
горизонту, к которому устремлено действие трагедии. К примеру, здесь
будет уместно сравнение с образом окна соединяющего и разъединяющего
одновременно.
смерть, события его жизни, возможно, интересуют коголибо,
но только он одинединственный заинтересован в этом прямо.
Между бытием одного и бытием другого разрыв, брешь. Если
умрешь ты это будет не моя смерть. Но я не могу помышлять,
будто эта брешь разрыва является единственной и полной
истиной. Да, разрыв глубок, тем не менее, мы оба можем
испытать его головокружительность, так как этот разрыв в
какомто смысле является смертью, и смерть есть
головокружение, смерть гипнотизирует. Смерть означает
непрерывность бытия. Репродуцирование ведет его к
разорванности, вовлекая в игру непрерывности, иными словами,
оно интимно связано со смертью. Я осмелюсь сказать, что
смерть надлежит отождествлять с непрерывностью, и что оба
эти аспекта исполнены очарования. Это очарование ведущий
элемент в эротизме". (Georges Bataille, Eroticism, City
Lights Books, p. 13)
* * *
... или очарование знания собственной конечности в себе самом,
включая знание этой конечности.
* * *
Но говорить о непрерывности означает говорить о памяти, времени,
о нескончаемой трансформации опыта в дискретном процессе осознания и
анализа наиболее сущностного именно самого процесса трансформации
осознания процесса не останавливающих себя смыслов, которое возможно
лишь в пределах языка, в границах его неисчерпаемой "смыслом"
множественности, где развертывается мир, порождающий себя в процессе
нашего познания, познания самого сокровенного взаимосвязи,
взаимодействия, так называемой отстоящей реальности? - со способами
нашего спрашивания, неустанно ее изменяющими.
"Страсть к познанию именно стремится познать познание, а
также и того, кто одержим этой страстью. Невозможно! Но в
этой невозможности может быть и есть последнее очарование".
(Ницше, Неопубликованные материалы "Веселой науки", Собр.
соч. т. 8, стр. 184)
Невозможность и очарование, одержимость таковой невозможностью
является одним из фундаментальных мотивов русской поэзии, ее письма,
постоянно отклоняющегося от называния, от учреждения или
перераспределения имен. Что порой прямо тематизировалось. Стихи
Тютчева:
Природа сфинкс. И тем она верней
Своим искусом губит человека,
Что, может статься, никакой от века
Загадки нет и не было у ней,
в свое время, пожалуй, привлекли пристальное внимание. Считываясь в
контексте символического сознания, они воспринимались как
романтическое высказывание о настоятельности преодоления "природы", и
т.д. Однако смысловая структура высказывания дана в стихотворении
определенно и отчетливо.
Само по себе стихотворение очевидно фрагментарно маргинально в
буквальном смысле слова, присутствуя чемто сродни "не стихотворному"
замечанию на полях тютчевской работы, предпосылая себя колофоном,
который мог бы адресоваться любому его стихотворению, или находиться в
поле любого произведения, наподобие комментария к теме "тщеты усилий"
или тщетности попыток "выражения" как такового. Примечательно, что в
этом тексте Сфинксу, благодаря существительному женского рода
"природа" (вопреки русскоязычной традиции) возвращается, пускай даже в
виде скользящего рефлекса, исконная категория грамматического рода
женский род. Соседство, взаимопроникновение, семантическое
взаимоопыление двух существительных, находящихся в заведомой
оппозиции, позволяет обнаружить в открываемой ими перспективе перехода
значений смысловую траекторию еще одного существительного: "загадка",
в спектре значений связанного с памятью (например: "згадати" в
украинском языке означает вспомнить), тогда как загадка остается
отглагольным существительным, процессуальным понятием, вектор которого
направлен в будущее, в котором памяти (или истории) как бы надлежит
быть реализованной в полноте, однако уже воспоминанием, вобравшим и
превратившем фрагменты наводящих аналогий в нечто тождественное себе.
Природа Сфинкс Загадка. Такая фразаусловие (но она оборвана мной,
она еще не началась в частице "не", это зерно еще не разбужено, оно
еще грезит своим прорастанием), говоря словами Ж. Деррида,
"Не говорит того, что она есть, но то, чем она была".
Однако, она же и "говорит то, чем она будет, даже отдаваясь
сама себе, вручаясь себе, как собственное имя, растраченное
искусство утаивания: от выставки себя сокрыть"3
Такая фраза, такое предложение продления продолжается в не, в
рассоединение, в отрицание (отрци), отречение, отказ от речи, главная
функция которой есть, повидимому, разгадка некой загадки, обнаружение
и развертывание, пребывающего за целостного БытияТайны, схватывание и
овладение ЦельюОзначаемым, тем самым сокровенным и скрытым в языке
загадки, в коде напоминания внутренней сущности Природы, иными словами
того, что в словаре Даля классифицируется как "естество, все
вещественное, вселенная, все мироздание, подлежащее пяти чувствам, но
более: наш мир, земля со всем созданным на ней: противопоставляется
Создателю". Природа в таком контексте (в "прошлом" этой фразы) и есть
signatura rerum, загадывающая неделимое целое, начало, однако в ее
будущем, предугаданном ею же самой или вычитанным из нее Тютчевым.
Она простирается в "не", растрачивая себя в неприбыли, что
позволяет глаголу "губить" слышать себя в более старом или стертом
стечении значений: края/потери/утраты.
О губительности выхода на край и утраты несколько ранее высказано
Секстом Эмпириком во второй книге "Против логиков" (параграф 178).
____________________
3 "Золы угасшъй прах", Ж. Деррида, пер. В. Лапицкого.
"Ужаснее всего, что вместе с этим (речь идет о воздержании
суждения о знаке в силу двойственности природы последнего -
А.Д.) рушится даваемое им (знаком - А.Д.) обещание,
поскольку он, с одной стороны, обещает раскрыть чтото
другое, а с другой сам оказывается теперь опять
нуждающимся в другом для раскрытия себя самого. Ведь, если
все спорное неявно, а неявное воспринимается на основании
знака, то, конечно, и спорный знак, как неявный будет
нуждаться в какомто знаке для своего обнаружения."4.
Вместе с рушащимся обещанием происходит разрушение некоторых
пределов, средостений, порядка. Иерархическая структура репрезентации
мира вынуждена уступать его пониманию как взаимодействия множества
структур (энергетических, информационных, etc.), равно как и пониманию
языка, не опосредующего некие идеи и ценности, но вырабатывающего их
или нескончаемо их снимающему.
Интересно отметить, что в высказывании Тютчева стираются такие
классические оппозиции, как человекприрода, мужскоеженское,
внутреннеевнешнее, сакральноепрофаническое и так далее, то, что у
Пушкина обретает себя в форме амбивалентного мнения: "нет правды на
земле, но правды нет и выше", так как природа есть то, что она есть:
но отсюда начинает себя испытанная интрига овладения означающим
Ж.Лакана, которую не следует упускать из виду, поскольку следующий
фрагмент, следующее обещанное высказывание непосредственно относится к
одной из первой в ряду идиом, управляющих европейским сознанием
"Скупой рыцарь".
Приведенное четверостишие Тютчева возможно также отнести к
проблематике "субъектапредикатаобъекта", точнее, к признанию
несущественности известной модели, так как вся телеология бытия,
основывающаяся на овладении истиной, или получении ее как воздаяния,
дара в результате жизненного подвига, оказывается несостоятельной, а
перемещения, производимые в стихотворении, равно как и само
____________________
4 Здесь любопытно более чем очевидное сходство с известным
высказыванием Бодрияра.
заключение, возвращают сознание к пониманию мира как потока
подвижности, текучести, метаморфозиса, в котором одно всегда
противоположность самому себе, и где "нет преград меж ней и нами"
"вот отчего нам ночь страшна". Ночь, очарование "угрюмого, тусклого
огня желания" прибавление ночи начинает вслушивание в себя именно на
грани бытия, на грани зрения и света на краю культуры. Эта же грань,
которую поэту не суждено превзойти, является нескончаемым разрывом
языком, где Бытие не мыслится, а открывается не пресловутым Домом, но
"мгновением" всех времен.
Нам не известно, быть может, смерть Бога описана Ницше не совсем
точно. Возможно, существуют иные точки зрения на это событие. Оставим
его истории. Как бы то ни было, важно не оно, хотя к концу 19 века эта
фабула занимает, пожалуй, одно из ведущих мест в словесности, важно
другое, а именно, то, что проблема языка, значения, референтности,
поэзии как экстремальной зоны речевого/письменного действия,
оказывается, залегает в "бессознательном" русской литературы с давних
пор. "Маленькие трагедии" одно из таких свидетельств. Начинаясь почти
хрестоматийно (овладением золота, присвоенного и "остановленного"
Отцом), представляя собой совершенный пример синтаксического
сознания,5 вовлекающего в игру устойчивые кодыметафоры, ставшие
идиомами: БесФауст, Дон Жуан, МоцартиСальери, ПирвовремяЧумы;
эти "маленькие трагедии" предстают не столько разоблачением
скандальной сути банальности нашего ожидания, сколько кризисным
письмом, предметом которого является оно само, а не те или иные
выгодные или невыгодные положения. И все же начало их на берегу моря
(Сцена из Фауста), в конце света, в ситуации безразличия, иными
словами, на пределе Бытия пред лицом Ничто, или того, что язык
отказывается поименовывать, так как в его (языка) опыте никогда не
происходило обмена на это значение, но пред лицом чего, или в
переживании очарования и мощи чего оказывается пресным "мед земных
обольщений" такое начало есть первый миг вступления в область, где
____________________
5 Иными словами, сознания, "объединяющего знаки между собой на уровне
самой речи", которое "уже не видит знак в его перспективе, зато
провидит его развитие, его предшествующие или последующие связи".
Ролан Барт, "Воображение знака".
кончается любая власть и в преддверии чего или ничего
"познающий желает единения с вещью, а видит себя
разлученным, и это его страсть. Или все должно
раствориться в познании, или он сам в вещи. Последнее его
смерть и пафос, первое его стремление все обратить в дух".
(Ф. Ницше, Неопубликованные материалы "Веселой Науки")
"Маленькие трагедии", описывая спираль, распрямляют
композиционную пружину к некоему центру6 к Пиру (во время чумы, но
почему не вспомнить другой Пир, посвященный Эросу и Знанию, эротизму
смерти?), к огню, к собственному ekpyrrosis'у, в котором золото,
обретаемое во второй части начала ("Скупой рыцарь"), становится золой,
прахом, пеплом, о чем можно говорить не как о превращении или
приращении в описании такового, но как об одновременности события
поэтического высказывания, метонимиипалиндрома: золазолотозола в
ослепительном замыкании. Золотоязык7, осеменяющий мир (в
символическом плане спермасемя, изводящее из тьмы подземной ли,
материнской ли зерно или значение), с одной стороны и есть подлинный
____________________
6 "Центр, таким образом, является горней зоной священного, зоной
абсолютной реальности" Mircea Eliade, The Myth of The Eternal Return
or Cosmos and History, tr. by W. Trask, Princeton University Press,
1974, str. 17. Однако заслуживает внимания иной анализ религиозной
мысли первобытных, архаических обществ, представленный Эмилем
Дюркхеймом в книге "Простейшие формы религиозной жизни", а именно,
отношений профанического и сакрального: "Во всей истории человеческой
мысли не существует примеров столь глубокого разделения или различия
[между сакральным и профаническим]. Традиционная оппозиция добра и зла
ничто не означает вне его, ибо добро и зло являются всегонавсего лишь
противопоставленностью в одном ряду, в одном и том же классе, а именно
в морали, под стать тому, как здоровье и болезнь суть два различных
состояния одного и того же порядка фактов, жизни, тогда как
сакральное и профаническое всегда и везде творилось человеческим
разумом, как два совершенно различных класса, как два мира, между
которыми никогда не существует ничего общего". Это положение
продолжено Ж. Батаем в теории гетерогенности, устанавливающей "центр"
сакрального в том, что сокрыто обыденной жизнью, by common sense,
ежедневной практикой в том, что запрещено общественной цензурой. Так
смерть и разложение (к слову, "чума" происходит от слова
"зловоние"), телесные экскременты (слезы, моча, менструальная кровь,
etc.), включая в себя иные траты "себя", както: смех, ярость, оргия,
жертвоприношение суть субстанция священного, изгоняемая из
дискурсивности.
7 Что не противоречит значению золота в дохристианских представлениях
древних славян, связывавших золото с потусторонним, загробным миром
как атрибут Волоса (Велеса), пра-образом которого является
мифологический змей как страж мира мертвых (пересечение с культом
Орфиков) и как ЗмейОкеан. Но и "соотнесенность Волоса со смертью и
вместе с тем с золотом объясняет роль денег (то есть, роль
символического, знакового обмена) в погребальном обряде..."
Б.А.Успенский, Филологические разыскания в области славянских
древностей, Изво МГУ, 1982, стр. 56.
Океанос, истинный предел, а с другой оно ничего не сокрывает, не
означает (нет загадки) будучи действительно "краем бездны", упоением
ею, "разрывом, брешью", вызывающей головокружение, тем, что есть
смерть, нескончаемо располагающаяся между двумя несуществующими
"прошлым" и "настоящим" в месте исчезновения, неустанно опережающего
настоящее где высказывание невозможно.
Эти маленькие трагедии, являясь сценой и зрителем, в локусе
которых постоянно разыгрывается комедия непонимания, по сути
представляют попытку преступления небытия в смерти... смысла как
такового, вернее, значимости его, что очевидно проявляется в
удивительном фрагменте "Моцарт и Сальери".
Бессмысленно перечислять нескончаемые интерпретации этой пьесы.
Но и по сию пору вызывает недоумение нежелание читать написанное.
Лингвистический (многоязычие) слух Пушкина или письменная его память
не вызывают сомнений. Можно только вообразить всю широту семантических
программ, начиная с фонем... И опятьтаки название, называние,
определение: в этой перспективе любопытна драматургия самого имени
МОЦАРТ'а - имя, входящее в имя пьесы. Интересна прежде всего риторика
удвоенного названия, хотя, конечно, в этот же миг мы упускаем имя
Сальери. И всетаки: известно, что согласные "ц" и "с" в
заимствованных именах нарицательных в русском языке продолжительное
время были довольно неустойчивы в своих позициях. Кажется, еще совсем
недавно Царское село писалось, как Саарское село, Моцарт как Мосарт.
Эта согласная "с", вообще, имеет странную судьбу. В Древней Греции
звук "с" почитался едва ли не священным...
Но меня интересует более земная вещь. Мосарт. МСРТ поразительно
легко читается эта "анаграмма": СМРТ: СМеРТ. Игра продолжит себя в
добавлении "с", звук, знак как бы упущен по рассеянности, по
рассеянию из имени Амадей. А(с)модей... ну, и Вольфганг, стая волков
(оборотней?).
Поначалу в планы написания трагедий входила тема близнецов
Ромула и Рема (вскормленных молоком одной волчицы). Замысел остался в
планах, тем не менее, наивно полагать, будто таким образом она не
реализовалась в "Моцарте и Сальери" (странно, что во всех толкованиях
и анализах никто не обращает внимания на союз "и", впрочем, как и на
последнюю реплику Сальери: "До свидания"), в этой древней мистерии
двойничества и СМеРТиМоцарте, в мистерии о близнецах, то есть, о
двойственности в едином, либо о весьма важной с точки зрения
грамматики категории двойственного числа. Известно, что мифы о
близнецах движимы соперничеством, распрей, кроме того, один из
близнецов репрезентирует подземный мир, тогда как другой - "горний".
Очень часто близнецов вскармливает волчица. В заключение этого
краткого экскурса в область мифологического словаря вспомним об ужасе,
который вызывали близнецы, о волкахоборотнях, о возможности
пресуществления, превращения, перехода детерриториализации.
Словно в зеркале, в названии пьесы отражается ее конец,
вызывающий интерес не столько именем, несущим собственную конечность,
сколько "умиранием" или жертвоприношением Моцарта (кому?),
оказавшегося опятьтаки перед зеркалом влаги (бокал с вином), перед
некой отражающей поверхностью, перед собственным Я(дением) и
одновременно пред порогом видимого мира, за которым не существует
никаких ответов, только одно спрашивание, или то, что исходит от нас,
когда мы еще способны спрашивание осознавать.
Когда, ослепленные зрячестью, мы читаем эту пьесу, мы оказываемся
вовлеченными в смыслы, проясняющие себя в еще более темных,
переходящих друг в друга, сокрывающих и обнаруживающих значение в
совершенно противном, но остающихся тем, что они есть: "Но я не говорю
этого. Я не говорю так. Я не говорю иначе. Я не говорю нет. Я не
говорю не нет." ("Сутракританги")8. Именно потому рассмотрение
"взаимоотношений" Моцарта и Сальери, произведение выводов,
относительно, например, правил морали, мироустройства, которые тотчас
рассыпаются прахом, означает содержание трагедий, в которых
невозможен катарсис, которые есть только нескончаемое, асимптотическое
приближение к высказыванию, которое всегда смывает себя, которое
всегда есть приносимое в жертву жертвование, расчленение, которое
всегда есть молчание в разрыве единого.
Но каждая написанная и прочтенная в написании строка ничего не
прибавляет и не убавляет. У вещей свои сроки, время их заключено в
нас, которым кажется, что вещь рождается из ничто или же из чегото:
____________________
8 Философские вопросы Буддизма, издво Наука, 1984.
что она живет, подобно зеркалу, отражая свой конец, что в конце концов
ее срок истекает, и она уходит, устраняясь и возникая, и так далее...
но у поэзии нет ни времени, ни сроков, нет в ней ни чегото, ни ни-
чего, в ней возможно только лишь отсутствие чего бы то ни было...
иногда мнится, что одно одиночество, или отъединенность способны
уловить всю неимоверную и неподвластную речи силу "небытия",
довольствуясь постижением обратного в возвращении к одному и тому же.
* * *
...но и шага не было сделано, ни пространства, ни времени
только в намерении, из которого ткется образ цели, тотчас вступающий,
вплетающий нас в понимание конечности, которая всегда впервые начинает
свое осознание себя в поэзии. Не в претворении, но в преступлении и
потере. В данный момент хотя бы интереса к нескольким незначительным
поводам, так и не ставшим началом данных замечаний, но позволившим
возвратиться к надежде, что ктолибо из последующих за мной все же
заговорит о полуденных блужданиях по улицам во времена самой короткой
тени.
КРАТКОЕ ОСЯЗАНИЕ
И этого было вполне достаточно, чтобы. Наклонение или наклонность, или
же склонность. Через ручей лежит шаткий мост, каждый шаг идущего
отдается у него в голове, каждое колебание возвращает к мысли о
целесообразности упоминания "наклонения", "наклонности" или
"склонности".
Падающая башня, окольцованная странным желанием не удержать, но только
лишь замедлить ее падение. Чего не происходит с погружением тонущего
тела. Условием является наличие водоема, бассейна и любого тела,
удельный вес которого должен ненамного превышать удельный вес воды.
Идеальным было бы такое различие, которое не поддавалось бы
исчислению. Любовь в четырех стенах. И этого было достаточно для того,
чтобы. В итоге у каждого во взаимодвижущихся пластах "времени"
образуется некий один, запаздывающий.
Он все чаще как бы зависает, подобно башне, окольцованной желанием
задержать ее от образования или соприкосновения с окончательным
пунктумом превращения. Он зависает, растрачивая и без того ничтожное
движение, понуждая чувство откликаться ему чем-то, что в это мгновение
я назову предощущением покоя. Рассматривая все иллюстрации с
нескрываемым отвращением. Однако на то существуют особые причины, о
которых позже, когда речь зайдет о внезапном стуке в дверь, изменившем
планы многих. Не о них. Учите язык. Он в свою очередь обучит вас, как
и где ставить точки. Только не утверждай, что когда ты занимаешься
этим, ты изо всех сил стараешься держать глаза закрытыми. Только не
говори, что когда ты вот этим занимаешься со мной, ты думаешь обо мне.
О чем ты думаешь? Я думаю о том, как звук пилы мерно пропиливает
вертикальную щель в темной стене тумана, дождевого шороха, редких
всплесков отдаленных восклицаний или лучше о том, как хорошо оказаться
в такую погоду вечером у железнодорожных путей, мерцающих рельсов, во
власти блуждающих фонарей.
Я думаю о потоках и странных плотинах, которые мы строили в детстве из
снега, зачарованно глядя, как вода неукротимо размывает возводимые
нами препоны. Я думаю об этом еще и потому, что такое созерцание
являлось вслушиванием в упоительную и непонятную радость сознания
того, что любое наше усилие изначально обречено благодарным и
благоговейным вслушиванием в высшую силу всех миров, пред которой
жалкой и ничтожной казалась власть законов, к которым нас приучали
столь настойчиво, сколь и терпеливо, как к мысли о будущем. Плотина
была Богом, Богом был ручей. И мы потому что заведомо знали
обреченность наших усилий, а, стало быть, всего того знания, которому
также были обречены, потому как нас называли людьми. Следовательно, я
не могла, занимаясь с тобой вот этим, закрывать глаза, потому что
границы моего зрения есть границы моего языка, и не говоря о ручье,
плотине, отсвечивающих рельсах и тумане, лежащем в зарослях репейника,
я не смогла бы этого видеть. Мне требуется несколько больше времени.
Нет, не времени, другого, но мне очень трудно сформулировать, чего
именно, но несомненно, если дело дойдет до того, рассказ коснется
восходящих потоков и снежных плотин, метелей, мокрых волос. В конечном
счете я могу сказать, что это мысль о совмещении окружности с
плоскостью и о преодолении последней.
История побуждает к тому, чтобы знать, чем она рано или поздно
разрешается. Эта точка зрения может быть названа, если ты ничего не
имеешь против, аксиологической: ценность возникает в результате
появления сокрытого элемента (по воле случая, автора, неведения
читателя). Отсутствующий элемент является побуждающим импульсом. Я
ничего не имею против, за исключением, пожалуй, окна; оно: напротив. В
нем небо и ветви. Дальше, за ними, остальная жизнь. Возможно также
сказать, что запланированное отсутствие этого элемента является
источником его желания. В итоге семья постигает все свои мрачные
тайны, и свет проливается в души. В укрупненном масштабе нация
постигает все свои тайны благодаря Царю-психоаналитику, и тот же свет
исцеляет их душевные язвы. Царь также есть нескончаемо сокрытый
элемент истории. Более того, нескончаемо двоящийся и в своем
двойничестве ускользающий в цепи взаимозамещений. История проста:
Царь-Отец, он же тот, кто выслушивает бесконечное повествование о
самом себе исчезающем. У Григория Нисского каждая вещь стремится к
своему собственному Логосу, равно как и человек, через которого такое
стремление тварного возможно и происходит. Может ли существовать
история изначально исполняющаяся в самой себе?
Некий, запаздывающий в своем соскальзывании в память, пласт времени
иногда напоминает голографический натюрморт. Собрание оттисков,
умственных слепков. И не было у нее детей, и кручинилась она очень, а
муж ее, генерал, и говорит ей: все сделаю для тебя, только прикажи...
а ей что... плачет, бедная. И вот был ей сон, что помрет она вскорости
и потому наутро говорит она своему мужу, генералу, про весь этот свой
сон что видела она во сне Спасителя, и тот ей молвил, чтоб не
печaлилась, а мужу своему наказала после смерти на могиле Его фигуру
поставить. А почему? Да потому, что детей у нее нет, а так люди
собираться будут, поминать. Вот почему! Они мертвы.
Ничем не откликается им спящая часть меня, нескончаемо и неустанно
лишающая себя себя в отслоении оболочек опознания. Мост сравнения
был нами устранен. Звук пилы кольцеообразен, однако ничем не
напоминает спиралевидное, галактическое вращение ветвей. Снег сошел.
Снова сухо и тепло, скоро прилетят скворцы. Лето хорошая пора. С
утра мы пошли на покос. Вечером за ужином каждый рассказывал, как он
провел день. Чужие вещи брать стыдно. Бедность не порок и не порог.
Дальше тоже есть. Моя радость, читаю я, заключалась вo внезапной
остановке всего моего размеренного, осуществленного в ладу остального,
естества. Подрывное действие одиночества. Сплошные формы черного,
восхищающие полнотой совершенства, в приближении обнаруживают
неоднородность, зернистость. Вторжение материала в материал. И даже
этого было достаточно, чтобы понять, как образуются привязанности к
той или иной вещи, предназначение которых заключается в неустанной
способности связывать или проще походить на другие. Мне
недостаточно ни сообщения, ни его автономного бытия. Можно будет
сказать, что сообщение, как некое универсальное понятие, полностью
исчерпано для меня. Больше этого не повторится. При рассмотрении стена
оказывается строгой структурой отверстий, взаимосвязанных с собой
разнообразно и сложно: их связи образуют медленную катастрофу.
Сеть зияний предстает стеной. Задача заключается в проникновении в
поры. Когда раздался стук в двери, никто не повернул головы.
Коррумпированное общество насилия отражает все пороки политики
правительства. Книга раскрывает огромный мир, совмещая в себе
аллегорию, лиризм, мудрость и настоящий, захватывающий saspense.
Символический мир денег, его космогония, катаклизмы до смехотворного
отчетливое подобие: деньги означают деньги. Риторика денежного
обращения тяготеет к метонимии. Поэтика инфляции. Теперь о звездах.
Теперь о том, что должно оставаться тем, что оно есть и о том, как то,
чему надлежит оставаться все тем же, начинает очаровывать мысль своей
иллюзорностью. Или же своей принадлежностью к долженствованию,
полагаемому мыслью в воображение. Вообрази, что нас нет, а теперь
вообрази, что, не будучи, мы тем не менее есть и, не бытуя, прибываем,
ничего не исполняя, в это двоякое пребывание. Но я не одержим ни
единой мыслью, я вполне прозрачен и только внимательно смотрю на
предметы, огибая их своим убыванием. Как, например, в тот вечер, когда
в дверь неожиданно постучали, и все повернули головы на стук. Кажется,
на стене висела картина, заключавшая в себе несколько изображений,
плавно, в зависимости от освещения, сменявших друг друга. Не
доводилось ли тебе иногда, переходя через ласковую пустошь предсна,
воображать, что ты натягиваешь лук, кладешь стрелу, отпускаешь тетиву,
но стрела, вместо того, чтобы лечь в вожделенную длинноту траектории,
предполагаемой всеми обстоятельствами, неловко и плохо падает у ног,
сламывая углом необыкновенно желанную линию нить, натянутую незримой
струной к некоему концу? Еще раз, я прошу тебя, еще раз. Это требует
терпения. Но как, но зачем! Это изображение не оправдывает себя в том,
что оно якобы должно служить оправданием мой глаз бережно расколот,
его фрагменты слегка раздвинуты, с тем, чтобы в меня устремилось
видимое. Мы устраняем преграду между собой и тем, что мы создали,
подчинив себя созданному. Но вряд ли я одержим какой бы то мыслью. Кто
бы это мог быть? Кто бы это в такой поздний час вознамерился посетить
нас (включая меня)? Кому нужна наша вечерняя, невнятная жизнь?
Возможно, это почтальон, скажет кто-то. Но почтальоны не ходят так
поздно, возразит другой. Поздно и рано равно утрачивают свой смысл в
отношении вести к вестнику. Но мы это уже читали, заметит голос из
угла, вынесенного в центр комнаты, иглой циркуля впившийся в раздумье
об окружности. Нет, мы еще только намеревались погрузиться в чтение,
усмехнется тот, кто сказал вначале о том, что "этого вполне
достаточно". Да, согласится девятый, весть всегда находит (скорее,
образует) такое время, когда она в состоянии быть не предчувствием и
не интерпретацией, но тем, что она есть весть. Но тогда, как
выглядит такого рода весть, раздастся вопрос. Легко предположить, что
у разных народов весть и выглядит по-разному, однако образы, которые
она принимает, имеют очень много общего послышится незамедлительно.
Возьмем, к примеру, весть, которая настигла во сне китайского поэта Ли
Бо. Она состояла из четырех сухих сосновых веток, которым очевидно не
хватало присутствия яшмы, чтобы выдать себя с головой. Это была весть
из разряда относительно секретных, наподобие грамм вирусов,
вписываемых в тело программы. Такая же весть предстала пред Гвидо
Кавальканти, приняв вид катящейся в потоке солнечного света монеты. И
невзирая на то, что вторая по обыкновению являлась Чумой, а первая
исконно ложной вестью, касавшейся композиции Антологии Восточных Врат,
они говорили об одном и том же, о невообразимом и радостном
многообразии форм, в котором настоящее опережает собственную тень,
покрывающую предметы и их архетипы животворной пыльцой. Раздался стук
в дверь. Двери были раскрыты настежь. С лестницы тянуло кошачьей
вонью, сыростью и отзвуками прозвучавших днем шагов. Под тремя
сводами, встававшими друг над другом, обозначила себя, выпуклая, как
буква для слепого, звезда. Она была желта, как воспоминание о боли,
причина которой утеряна. Силок зрачка ощущал ее тяжелый трепет. Нас
больше не было, где мы были. Любовь пришла за каждым, как сельский
пастух, знающий меру будущему дню, для которого знаки погоды являются
простой азбукой. И этого было вполне достаточно.
О ПЕСКЕ И ВОДЕ
Однако чернила обращают отсутствие в намерение.
Жорж Батай
Все, что я намерен здесь сказать, очевидно располагается в границах
банального, т. е. в области исчерпанного в собственной мотивации
предположения, предлагающего некое развременение, точнее, раз-иденти-
фикацию - единственное, что на данный момент способно, как мне ка-
жется, привлечь внимание (во всяком случае, мое), наподобие руин per
se, этой известной метафоры "плавающего означающего" паралогии.
Следует помнить, что любая идентичность является
двусмысленной постольку поскольку она неспособна
конституировать себя в точное различие в замкнутой
тотальности. Как таковая, она становится плавающим
означающим, степень опустошенности которой зависит от
расстояния, отделяющего ее от закрепленности у
определенного означаемого.
(Ernesto Laclau, Politics and the Limits of Modernity)
Таковы "песок и вода" - совершенно опустошенные лексемы. Относясь к
универсалиям риторики, "образ" руин, как и прежде, необоримо увлекает
в свое неослабевающее очарование. Но говоря об этом очаровании, разве
не наивным будет полагать, будто сознание, преодолевая различия в их
созерцании (а руины всегда рассматриваются как некое целое, как некий
продукт), тем не менее совлекает в связную историю, в повествование
факты, разнесенные временем или - одновременностью, восполняя пустоты,
- что же тогда разделяет их? Но произносить банальности о банальном не
означает ли - изгнание предмета речи из нее самой, мысли из намерения,
иными словами - не означает ли это переживания подлинного смущения
миром, с которого в один прекрасный миг совлекается покрывало сходств,
аналогий возможных, как то известно, лишь только в различении? Из
подобных нескончаемых свидетельств разочарований, принадлежащих магам,
философам, поэтам, пророкам, политикам и историкам, etc. создано тело
культуры, в которое мы вписываемся по мере стремления проникнуть в
области предвосхищения смыслов, в сферы еще только вожделеющие
значения, то есть "места", где нет вещей, но где таятся возможности их
явления, и отчего место это отнюдь не убывает в явлении их, также как
и не прибавляется в мире вещей.
Что касается меня, в таковом созерцании я намереваюсь (не исключено,
что тщетно) в крайне замедленном процессе развоплощения, раз-
оформления начать отношения со... скажем так, собственным
исчезновением, разыгрывая эту комедию у самого себя на виду. Что и
представляется мне бесспорной банальностью, наподобие повсеместно
описываемой встречи со своим "я" - его идентификацией.
И все же избрание такого, отчасти невразумительного, подхода оправдано
желанием по мере возможности избежать шума, притязающего на молчание,
вместе с тем избегая суждений по части неадекватности высказываемого
намерению (ему предшествующему) или же смыслам этим высказываемым
производимым. Вероятно в этом лежит причина желания еще раз вернуться
к теме наших сегодняшних собеседований.
Случайность, с какой она скользнула из мнимого ниоткуда в мое сегодня
и обрела форму многообещавшей мысли; ее поразительная, незамедлительно
приводящая на ум тончайшие экспликации древних китайских стратегов,
податливость, с каковой она возникла и обрела реальность в неожиданном
желании присутствующих превратить ее в действительный повод для
рассуждения или же для признаний в любви, сразу же исполнились для
меня угрожающим существованием никогда не бывших предметов из хорошо
известного рассказа Борхеса.
Вместе с тем, думал я, произошла совершенно обыденная вещь:
преизбыточность контекста, ставшего замкнутой тотальностью метафоры,
свела значения наших слов к нулю или - точнее, я на долю мгновения как
бы погрузился в вычлененное из равных ему мгновение, из которых ткется
все то, что я вправе назвать моим, - даже возможность взглянуть на
мгновение с иной его стороны - со стороны его смерти.
Надо сказать - таково отступление в сторону - она необыкновенно легка
и пропитана мятой, подобно тысячеокой росе бесплотного зрения, в
которой обретает смерть рассвета - ночь, мгновение, отслоившееся в
избрании расстояния между собой и собой. Стало быть, догадываюсь я,
это об избрании, о неизъяснимом жесте указания и обретения предмета,
темы, вещи в не поддающемся описанию временем акте.
В самом деле, что был или есть (какое, между тем, мне дело до
временных категорий, если я говорю о нашем предмете, и о чем подробней
позже) для меня "песок" либо, перекрывающая его в своем непременном
сияющем совпадении, "вода"? Что есть для меня вода, даже вовлеченная в
этот монолог опустошенной лексемой, подобная горсти сухих семян клена,
вращающихся на теплом ветру? Ощущаю ли я вкус песка при фразе "как
песок на зубах" или же терпкость воды (качества ее бесконечны, как и
произвольные ее описания) на беспомощном лезвии моей детской памяти,
разрезающей ее на воду-мертвую и живую, - лезвии, разделяющем усердно
данное мне явно не безусловно и что будет длиться столько же, сколько
выше объявленная комедия моего исчезновения, вызывая счастливую
гримасу воспоминания о том, как некто, мой отец, делил ее в жаркий
день ножом, отрезая себе ее меньшую часть. Зной рассыпался тончайшим
пеплом, звенящим, словно полуденный рой метафоры, соединяясь с каплями
росы, в котором смерть мгновения обретала свою явь.
Можно добавить еще несколько строк, написанных в таком же, несколько
взвинченном, литературном духе. Тем не менее, как я уже говорил,
следует избрать из несуществующих в своем бесконечном сопротивлении
или же податливости "воды/песка" нечто, что возвратило бы им видимость
наличия и было бы при этом беструдно, конечно, при условие иного
соположения, например: "воды" и "огня". Конечно, не составляет труда
пройти по коридорам известных мифопоэтических клише, чтобы прийти к
заключению, что песок и есть огонь, что вода есть земля, etc., что мы
снова вовлечены в карусель надежных оппозиций и покрывало сходств
вновь готово покрыть то, что на самом деле есть всегда другое1.
Однако, даже идя тропой аллегорий, вероятно будет попытаться в условии
ложной или же оплавленной, размытой оппозиции, данной нам темой, найти
то, что позволило бы "разнести" воду и песок, невзирая на их
единообразие в текучести, по обе стороны несуществующего средостения.
Здесь мне хотелось бы сделать шаг в сторону отношений между
"постоянным" и "измененяемым". Тем паче, что и клепсидра и песочные
часы одинаково - помимо своего служебного предназначения - тысячелетия
напоминают нам об изменчивости и преходящести. При более внимательном
рассмотрении мы сможем увидеть, что они вовсе не столь идентичны:
песок, состоящий из физических фрагментов и чья текучесть обусловлена
величиной доли, фрагмента (едва ли не квадратура круга или стрела,
стоящая на месте!), и вода, невзирая на "множественность" в едином,
действительно являющая единое во множестве. Это бегло обозначенное
отличие позволяет мне сразу же перейти к тому, о чем мне и хотелось бы
говорить сегодня.
Говорить об "изменениях" и "постоянном" в какой-то момент означает
говорить об одном и том же или же о двух перспективах, в которых это
"одно-и-то-же" вступает в игру нашего сознания, в бесчисленных актах
неуследимо ткущего постоянную реальность в намерении эту реальность
постичь.
____________________
1 Вода потока и вода стоящая как бы на месте, вода разрушающая какое
бы то ни было цельное отражение или же напротив являющаяся идеальным
зеркалом в своей скорости и, наконец, вода, в которой отражен
Универсум (Башляр) - озеро... - конца этому перечислению и
разграничению нет.
Таким образом мы сталкиваемся с тем, что можно было бы рассматривать,
как парафраз известного мнения о нескончаемом со-творении мира с одним
небольшим изменением: познание мира как возможность в самом акте
рефлексии возвращается из Архаики через Пир Платона, минуя иудейско-
христианскую парадигму как бы заново испепеленной идеей, скользнувшей
сквозь роговые врата Фрейдовой метафоры Эроса/Танатоса, в которой
расщепление смысла происходит по полюсам постоянства-Танатоса и
изменения-Эроса.
Возможно ли в эти несколько минут окинуть взглядом вековые попытки
рассудка постичь западную традицию мировидения (впрочем, равно как и
восточную), изначально вовлеченную в эту искусительно таинственную,
мерцающую, как покрывало Майи, игру метаморфозиса? И все же в ней
всегда угадывались черты некой надежды. Начиная с Гераклита, до сих
пор исподволь подрывающего подкупающе-стройные и достаточно жестко
детерминированные системы представления мира, сменявшие поочередно
друг друга на протяжении веков, проблемы сопряжения и понимания одного
через другое неодолимо влекли воображение человека. Тема вечного
возвращения, и поныне вращающая молитвенные мельницы Тибета, равно как
и риторику Бодрияра, устрашенного утратой гарантии существования
означающего в сонме вероятностных миров, эта тема, разворачивающая
ризому хаосмоса у Делеза и Гваттари, заключенная некогда в прозрачную
скорлупу хроматического гимна об Океаносе, Хроносе, опоясывающем "мир-
неизменность-тут" и отделяющего от "не-мира-там" или же в сентенциях
Экклезиаста предлагала порой иное неотступное, онирическое
предположение: изменения по сути заключены в фрейм постоянного, иными
словами лишь только в непреложном и присваиваемом "постоянном" (мысль
предлагала различные его модусы - Форма, Логос, Апокатастазис,
Настоящее, etc.), как в некоем заведомо данном условии, сознанию
возможно схватить то, что именуется изменением. И что могло бы быть
сформулированно следующим образом - постоянное есть оператор
изменения.
Здесь я решаюсь привести высказывание Ле Цзы по той простой причине -
что, судя по его словам, сказанным задолго до наших дней, мир
просматривался совершенно иным образом, нежели в действительно великой
традиции, погрузившейся со временем в наше бессознательное грамматикой
восприятия.
"Есть те, кто наблюдает мир в его изменении, но есть и
другие, которые наблюдают изменения в самом изменении."
Легко представить, что в момент произнесения этого суждения или его
написания была предрешена участь мира, который мы доживаем в
недоумении, и доживание которого буквально вызвало в свое время
глубокую тревогу Гуссерля, по сути дела повторившего несколько в иной
форме финал "Кратила" в своей неразрешимой тяжбе текучести сознания и
трансцендентности/постоянстве оснований Бытия.
Однако сколько бы мы ни говорили о дихотомии (а именно о ней идет в
данный момент речь), зиждущей описание (все менее репрезентирующее
окружающее) и конституирующей собственно язык в его игре различения и
сходства (что едва ли не является синонимами изменения и постоянства),
все яснее открывается то, как некая эрозия расточает границы этой
оппозиции, бывшие еще более полувека назад вполне четкими и
определяющими очертания реальности в процессе производства
конфигураций ее смыслов.
Вместе с тем почти размытая и растворенная в этосе нового сознания,
эта казалось бы музейная проблема как и раньше - пускай под иным углом
"зрения" - порождает весьма хрупкий вопрос, остающийся невыносимым для
европейского сознания: вопрос о соотнесенности и разрешении проблемы
конечности моего существования в теле Бытия, так и не обретшего своего
дома, невзирая на заверения Хайдеггера. Именно это усилие ставит перед
пониманием постоянства как Смерти-Конечности, не схватываемой "Я",
протекающей бесследно, - так как смерть не может рассматриваться в
термах прошедшего, бывшего, но только, как будущее: она (конечность)
лишь только будет для меня, но никогда не станет для меня "есть" или
уже "была" и, следовательно, будучи метафизической фигурой неизменного
приближения к постоянству - она есть, не оставляющее следов,
абсолютное не присваиваемое изменение.
Возникновение и исчезновение рассеиваются друг в друге, стремясь друг
к другу, переходя друг в друга. С раннего детства меня завораживала
одна вещь, факт, который много спустя стал медленно проявлять себя в
словах: если одно превращается в другое - возможно ли вообразить некий
пунктум времени, "место" пространства, точку моей способности понимать
- где одно уже прекратило быть тем, что оно есть, но еще не стало тем,
чем должно стать в ходе этого процесса?
Возможно на этот вопрос нет ответа и, паче того, сам вопрос не может
быть ментально актуализирован в каком-то конкретном образе. Возможно
также, что благодаря отсутствию ответа, вы-"зов", доносящийся мне из
мира, звучит отчетливей и явственней - абсолютно призрачный, не
имеющий никакого источника, в области которого можно было бы обрести,
летящее по обыкновению вспять, эхо.
Амбивалентность "постоянства/изменения" стала настолько тривиальна в
неустанном обращении, что о ней забывают в нескончаемых полемиках,
посвященных проблеме существования человека в среде, им создающейся и
нескончаемо трансформируемой. В заключение я лишь бегло напомню одну
из них - проблему технологии и истинности мира, то есть, проблему
опосредования и непосредственности, которая ставит вопрос о самой идее
techne (Хайдеггер) как совокупности их смысловых инстанций, поражающих
"Бытие" и в своем развертывании преобразующих пространство и время.
Двойственность этой проблемы очевидна, кроме того эта двойственность
напоминает при ближайшем рассмотрении строение апория. С одной
стороны, технологии сегодняшнего дня определяются, судя по множеству
мнений, возможностью оптимизации циркуляции капитала и производства не
продукта, но образа, что относится также и к "знанию", которое можно
представить, как сосредоточие того и другого, - символическую машину
опосредования. С другой стороны технологии, а я имею в виду прежде
всего коммуникативные, неуклонно (во всяком случае, таково стремление
и существующие возможности) сводят пространство к "здесь", а время к
"сейчас", то есть, к реализации того, что, будучи неустранимым
присутствием и постоянным настоящим, не нуждается ни в каком
опосредовании, а они сами, бывшие вначале системой опосредования и
передачи, становятся виртуальной реальностью, модусы которой, согласно
Делезу и Гваттари, находят свое выражение в союзе "и", отсутствие
которого письмо "воды и песка" постоянно обращает в непереходное
намерение.
УСИЛЕНИЕ БЕСПОРЯДКА
If the present had desired to yield us any motives
The floating body may have been forgotten by memory
Bare branches show alternating emergences of leaves...
Barrett WOTTEN, "Under Erasure"
Или взять хотя бы человека с собакой, идущего по песчаной косе. Свет
падает сбоку, и рисунок теней тонко прочерчивает на просвет бумагу.
Линия его носа находится в строгом подчинении у скудного освещения.
Бумага прозрачна, как ширма, на которой едва-едва колеблется тень
бамбука. Сквозь осенний дождь доносится шорох слетающих листьев.
Совершенно верно, взять хотя бы несколько птиц, не считая их,
довольствуясь одним тонко дребезжащим различием между неопределенным
множеством и единичностью. Скользящие над заливом птицы. Как это
просто! Но что они означают для меня? На Кавказе существует птица,
меняющая свое оперенье в зависимости от поры года. Она гнездится в
зарослях озерного тростника. Зимой ее оперенье черно без изъяна, летом
же она белеет. Весной и осенью ее никто не видит. Когда наступает пора
зимних вихрей, эта птица, которую местные жители зовут Чиро (не имея
возможности вникнуть в смысл привычного имени), не только не прячется,
под стать остальным, но использует восходящие вихри, чтобы подниматься
на неимоверную высоту со сложенными крыльями. Ее отсутствие длится
один день и одну ночь. Все это время она проводит на плече Гелиоса.
Падает на землю обугленной. Теофраст писал о ней как о птице-растении,
устрашающей даже скалы, и чья печень в необыкновенно короткие сроки
восстанавливает утраченные способности ясновидения, а высушенная и
растертая с чемерицей на плоском камне у проточной воды используется
обычно как средство, успокаивающее память детей, в праздники
Осхофориев покидающих Аид.
Oни появляются на рассвете, их ждут у храмов, где выставлены чаши с
заранее изготовленным питьем. Прежде, в глубокой древности, для этих
целей использовалась печень коршуна и мак. Тихий мелодичный звон
связок монет, вывешиваемых по этому случаю на ветвях дубов, и поныне
очаровывает путешественников. Некоторые из исследователей связывают
обычай вывешивания денег не с хтоническим культом, но с первым
появлением египетских медных зеркал на Крите, настаивая, что Кносский
дворец был ничем иным, как воплощением Бога Отражения-Зеркала, тогда
как легендарный Минос не что иное, как манифестация образа,
встречающегося с самим собой. Они появляются неожиданно, как будто
делают всего лишь неуследимый шаг из ледяных волос тумана в явь
земного. Родители пришедших не смотрят в их сторону. Только жрец
Деметры свободен в этот миг срезать прядь волос у девушки, впервые
накануне разомкнувшей круг собственной крови, и сжечь ее на углях.
Дети и остальные молчат. Некоторые полагают, что архитектура языка
изоморфна архитектуре зеркала, поскольку считают, что зеркалом
управляет память. Однако доказaтельства их туманны, а сведения
недостоверны, ибо производятся в языке, асимметрия которого очевидна в
его неисполняемой неполноте. Им не о чем говорить. В предгрозовом
свечении зелень травы словно испускает из себя темное сияние, однако
белизна ее разительна и мешает плакать.
Все дело в направлении луча. Если угол верен - вещи недалеко отступают
от своих подобий. В такие минуты у меня всегда появляется желание
заплакать - точнее, заполнить плачем нечто недостающее, то, что
открывается в такие мгновения: в минуты, подобные этому предгрозовому
свечению и траве, крикам простых птиц над обрывом, сильному свету, о
стену которого они исступленно бьются, падая откуда-то из-за спины
человека, ступающего по песку у самого края воды. В обычные дни
подобной недостаточности не ощутить. Я хотела бы знать, сколько мне
лет. Взять хотя бы стены, когда садится солнце, проникающее тебя с той
же легкостью, с какой оно проникает сквозь самое себя, переходя во
владения луны, улиток и часов, сворачивающихся перламутровыми
наростами. Неясное, но неотступно близкое биение сопровождает тогда
каждый поворот головы: сны растрачивают неясность, и их чистота
охватывает беспредельные области не случившегося. Теперь я могу
сказать, что мысль есть ожидание в превышении осознания времени. Это
не означает, что в такой перспективе времени нет. Оно есть, и только.
Не знаю почему, но это мне всегда напоминает историю, случившуюся с
Мишелем Лери. Причем не нужно упускать и другие связующие элементы, о
которых, если не забуду, постараюсь сказать ниже. Так или иначе, время
каким-то образом соединяется со знанием. Однажды он захотел, просто до
исступления захотел курить, он ощутил прекрасный дым сигареты, свитый
с запахом свежего кофе, влажной прохлады камня, не разбуженной
голубями листвы, - его пальцы уловили зыбкую дрожь ее тепла... Каково
же было его изумление, когда он обнаружил, что держит в своих пальцах
наполовину сгоревшую сигарету; оказывается, он курил. Да, таково было
утро. Мостовые матово отсвечивали голубой чешуей ночи. Песок хрустел
на зубах. Отечество дыма вставало со всех четырех горизонтов. Далее
Мишель Лери предлагает следующее соображение, которое может звучать
так: "Я был охвачен желанием того, что я уже делал, как если бы я не
делал этого... хотя объект моего желания не должен был быть им, то
есть, объектом желания, поскольку он свершился в желании - я уже
курил; но это желание было абсурдно и по другой причине: оно
демонстрировало, насколько ничтожна желанная вещь".
Я продолжаю, естественно, следующим замечанием: да, это так, если бы
не одно ускользающее обстоятельство, а именно - сигарета (желание
курить) как нечто, желающее быть присвоенным в событии "исполнения
желания", чтобы стать этим нечто, в данном случае сигаретой, (которой,
между прочим, предназначено превращение в дым, в Рай). Я спросила
себя, чем являлась вещь для желания, и чем является желание для вещи.
Ответить было нетрудно, поскольку мы, вероятно, представляем собой
концентрические окружности: путь "желания". Однако путь "исполнения"
представляет иную конфигурацию. Я и мое тело суть два путника, идущие
навстречу с момента рождения и разминающиеся постоянно, - иногда я
думаю, что мы - машины, расстроенная синхронизация которых является
одним из основополагающих начал ее же проекта освоения смерти. Я
смотрела на него, когда он в исступлении ласкал меня, прижимая к себе.
Я ощущала при этом каждую ложбинку его тела, каждую складку сознания,
то, как мы (не иллюзорно, а буквально) неукоснительно совпадали во
всем, оставляя обнаженную - на расстоянии она казалась продернувшей
времена стальной нитью - ось, вокруг которой мы исчезали, плавно
вращась в отстранении, я и он, но я оставалась (наверное, в силу
какой-то изначальной погрешности), никуда не исчезая, глядя на него и
себя, перестав понимать что либо из происходящего, кроме отдаления.
Это есть описание тошноты или цветущего папоротника. Может быть, я
желала того, что уже было, как в случае Мишеля Лери, не обретая и не
ощущая обретенного желанием. Мне кажется, что мы не имена самим себе.
Мы самим себе никто. Для кого-то иногда мы кто-то. С годами проходит и
это. Мне также кажется, что вещи тоже не тождественны себе самим. Мне
многое кажется. Например, что время просто есть, то есть - его никогда
не будет, точно так же, как и не было. На самом деле сигарета должна
была желать его, а следовательно признать (договор) его желание, тем
самым его бытие, чего не произошло. Эти тоже разминулись. Какая
досада! Я укладывала горстями воду в песок.
Тогда я, конечно, думала по-другому. Мы обращались к народу. Птицы.
Множественность, осуществляемая мной и во мне. Я не о том, какой пол,
не о грамматическом роде. Тема казалась неисчерпаемой. В том-то и
заключается, подозреваю, изъян. Но зимой все по-другому. Зимой
оперение меняется. Оно также несет на себе цвета солнца. Так, если
взять, к примеру, утро в пустой квартире, серый свет, открытую дверь
балкона, снег, залетающий в комнату; он ложится на стул, тает на полу,
легкий озноб, платок на плечах, тает в волосах. Фабула внутренней речи
не содержит ни одного сгустка существенности. В такое утро можешь
безбоязненно считать, что день благорасположен к тебе, что ты могла бы
выйти на улицу и вполне внятно сказать себе или другим: "Повсюду
невероятно покойно; а что, если закрыть глаза?" Когда гололед,
наклоняйся. И иди. Взять, к примеру, юношу в очереди. Мы стояли пятый
час. Я открыла глаза, глянула на часы. Изредка кто-то уходил, другой
возвращался. Многие уходили, но многие возвращались. Я тоже пробовала,
но потом отказалась от такой тактики. И иди, балансируя на вялой черте
стирания, напоминая, прежде всего самой себе, дребезжащий звук,
вырытый из папиросной бумаги, налипшей на гребешок. Губы. Рот. Горло.
Дыхание. Диафрагма. Система сужений, напряжения и распрямления
папируса. Сирены и слух - одно и то же. В книге "Императоры, черепахи
и зеркала" пишется, что ожидание следует пить полной мерой. Я видела
детей в праздники Осхофориев, я видела холмы и страшной силы, сияющее
из моря, солнце, в котором мир созерцал себя, отражаясь от меловых
скал. На шестой час, смущаясь, юноша, сказал мне "Вы очень красивы".
У меня мелькнуло, что как только приду домой, непременно гляну в
зеркало, чтобы убедиться в сказанном, но тут же рассмеялась,
вообразив, как его легкое желание развеется по ветру, исчезнет,
сгинет, прежде чем я возвращусь. Сколько мне лет? С чем я вернусь? С
десятком яиц, бутылкой растительного масла, с якобы его признанием?
Но, взяв все это, взяв многое другое, даже приняв во внимание сокрытые
в капле туши все вселенные - нельзя будет ответить на то, о чем мне
спрашивать не хочется. Слова отмирают во мне, как отмирает эпителий,
превращаясь в обыкновенную повседневную пыль, которую в домах стирают
тряпками с различных поверхностей. Точнее, они становятся тем же, чем
и многие другие предметы, о которых я, кажется, говорила несколько
минут назад, хотя в том у меня нет полной уверенности. Возможно, я
говорила о чем-то другом, но имеет ли это значение для кого-то? О чем
мы говорим, когда говорим? О чем я говорила, когда один мой знакомый
позвонил мне тем утром и долго убеждал принять его предложение. К
сожалению, в памяти осталось только то, что меня окружало в те минуты,
а поскольку оно в высшей степени неинтересно (как, например, в данный
момент я), лучше не вспоминать. Однако мой знакомый был (нет-нет, не
был, а есть; напротив, была - я, во всяком случае, такова логика,
которая беструдно испаряется во мне, подобно жидкому азоту) - нет, он
есть то, что, кажется, называется режиссером. Иными словами,
человеком, увлеченным тем, что посредством не только не очень сложных,
но попросту - неимоверно примитивных инструментов, создает процедуру
совмещения множества как бы отпечатков с окружающего его "реального",
- конечно, можно рассказать об этих механизмах подробней, но что в них
изменит мой рассказ? рассудок? Станут ли они от того таинственней,
сложней?1 - поэтому лишь отмечу, что, меняя эти отпечатки местами,
наделяя их чужими голосами, понуждая людей располагаться в их
пределах, двигаться, говорить согласно его предположениям, основания
которых, говоря откровенно, остаются для меня весьма расплывчатыми, он
неотступно пользуется словами: "событие", "ценность", "человек",
"судьба" и еще какими-то, не помню... помню единственное, что, когда
он позвонил, я еще достаточно хорошо понимала их значения. Взять, хотя
бы, тот случай, о котором недавно передавали по радио. Воздух состоит
из голосов, у каждого свое имя: "ржавчина", "бег по дорогам",
"корона"... Надо знать все. Сын в возрасте 24 лет выдавил глаза
матери, чтобы та не видела творящегося в мире насилия. Не знаю даже,
почему он позвонил. Наверное, потому что я тоже каким-то образом имела
отношение к роду его увлечений. Видимо, поэтому он позвонил мне утром,
когда я стояла у раскрытой двери балкона и смотрела, как падает снег
или как горизонтальные волокна отдельных созвучий пересекают косые
линии - не понять, из чего они сделаны, из голосов? - исчезновения
звука. В местах пересечения возникало нечто совсем несоизмеримое ни с
безмолвием, ни с музыкой. Или возьмем серебряную ложку, летящую к
полу, розу, менструальные выделения, нить как таковую, обрыв, срез,
половину яблока. Теперь стало больше цветов на улицах. Если бы
"истоки" были доступны мне раньше, я, вне сомнения, никогда бы не
согласилась помочь моему знакомому, который позвонил утром по телефону
и предложил записать все его соображения, т. е. придать им
общепринятую форму слов, благодаря которой его персонажи смогли бы
двигаться, рассыпаясь на мириад отпечатков, благодаря чему слово
"истоки" нашло бы свое место в списках сделанного за день. Хочу ли я
справедливости в мире?
____________________
1 Мне было легче поверить мальчику на диком пляже в Алупке (меня тоже
возили в детстве к морю), который, раскладывая особым образом гальку,
каждый раз давал определенное название своим камушкам - "ржавчина",
"корона", "книга", "бег по дорогам" и так далее.
То есть, я хотела спросить - кто-нибудь когда-нибудь видел, как
обрушивается дождь семян, когда срывается ветер, когда уже осень, и
сквозь дождь слышен шорох падающих листьев? Преобладает серый цвет.
Смущает и однообразие нашей внутренней речи, состоящее всего-навсего
из одних намерений этой речи. Все остальное известно. С самого начала
все известно. Свет ровный, мягкий, обволакивающий. Что меня
интересовало в ту пору? Высказанному вовне откликаются параллельные,
сходящиеся в клетках отслоившегося от скорости. Скорее всего, что-то
произошло, потому что я, не думая, дала согласие. Мне казалось, что
следует разобраться: во-первых, с насилием; во-вторых, с глазами.
Дельфиниум. Вразумительность дара. Меня всегда интересовала природа
зрения, его, как многие сейчас считают, мужская парадигма в восприятии
и описании мира. Отчасти я согласна... О возвращениях после. Затем,
случай, о котором говорили по радио, стал разворачивать для меня всю
свою грозную красоту апория. Возникла необходимость задать несколько
косвенных вопросов. Я купила бутылку финской водки с оленем и северным
сиянием и пригласила гостей. Остальное известно, и мне отнюдь не
хочется на этом останавливаться. Надежда есть термин, управляющий
направлением и дистанцией. Я посмотрела в окно и увидела человека с
собакой, идущего по песчаной косе. Является ли окончание абзаца знаком
вопроса?
Кажется, я произнесла вслух: свет падает прямо, и рисунок теней тонко
ложится на бумагу. Линия его носа строго подчеркивает скудость
вечернего освещения. Позволяет ли расстояние видеть мне это лицо как
мужское? Бумага прозрачна, словно ширма, на которой едва-едва
колеблется тень бамбука. В этот миг он впервые увидел тень красной. В
самом деле, взять хотя бы вон ту птицу, не думая о ней вовсе,
рассеянно ведя глазами вместе с ее телом по плоскости глубин гаснущей
синевы, довольствуясь различием между неопределенным множеством и
повторяющей себя единичностью. Между мной и моей смертью, скользящей
над заливом. Как все же просто сравнение! Но что означает для меня
сравнение? Я хотела, чтобы ты сравнил меня с оптическим эффектом
преломления, а еще лучше дисперсии или, например, с тем, который
являет нам зрение в мелькании спиц, сливающихся в радужно-жужжащее
целое. Это целое не может быть спицами в движении. Но оно явлено
скоростью, оно явлено неким запаздыванием в накоплении следа в
напыленном тальке моего зрения - длительностью. Именно над этим
следовало бы думать в дальнейшем - над избавлением от ретенции. Во
всяком случае, когда-то так было принято считать. Другой мой знакомый
исчез из виду некоторое время до этого. Он сказал, что так не может
жить... Мы жили? Был ли это тот, за кем я наблюдала однажды днем,
когда он и я, раздетые, лежали в постели, и наши тела во многом
совпадали, и, поверь, не было во мне никакого раздражения - был только
снег, летевший в балконную дверь на пол, таявший там, и мое страстное,
неутолимое желание дотронуться до какой-то необыкновенно явственно
возникшей стальной нити - оси, уходящей за пределы слуха и сил. Мне
снилась бритва, подобная звезде. Или же это был еще кто-то, например,
юноша из магазина, когда мы стояли в очереди? Не исключено, что мог
быть третий, четвертый и так далее, вплоть до мальчика, некогда
раскладывавшего камни на берегу моря или старика с собакой. Число их
ничто ничему не прибавляет и ничто не отнимает. Да, он так и сказал -
не может жить с такими, как я. Право, я его не совсем поняла. И я
честно сказала, что не понимаю. Что надо подумать, зачем нужно с
кем-то жить. Более того, зачем нужно говорить об этом или вообще
говорить? Он спросил, а что нужно? Что нужно? Я помедлила и не
нашлась. Он посмотрел на мое ухо и сам ответил, что ничего не нужно.
То есть, для меня ничего не нужно. А для него? Оказалось, что ему
необходимо счастье. Сам он это придумал или же я после вычитала из
какой-то газеты, не знаю. В той же газете говорилось, что придет
время, и мы снова начнем думать о "превышающем нас". Нет, он сказал,
ему нужно... что ему... Завершение периода речи знаменует утверждение,
превышающее начало, если только, конечно, период не завершается
вопросом.
Я сказала, что не понимаю, почему нужно жить. А что он? Он сказал, что
"жизнь дана Богом", притом с одной определенной "целью - чтобы не
прерывалась", потому что Промысл возможно постичь только во времени,
хотя мера его условна и непостижима, из чего следует, что и Промысл
непостижен, тогда как я, женщина... (здесь, вероятно, я не очень точно
воспроизвожу ход его рассуждения... а жаль). Кажется, я остановила его
внимание на откровенной функциональности предлагемой мне роли. На что
он тотчас стал пенять мне за нерадивость и желание избежать
ответственности. Выходило, что я бежала ответственности ежечасно,
просто ежесекундно, поскольку мне, как он сказал, было в "высшей
степени" безразлично - называется ли камень яблоком или как-нибудь по-
иному. Или: "есть вещи, которые не нуждаются в иронии" (в смысле, что
моя ирония... - и так далее). Мне пришлось сказать ему, что
иронизировать по сути - это желать, чтобы тебя желали, не зная, что ты
этого желаешь, и что, будь моя воля, я бы вообще обошлась без имен, я
вообще перестала бы именовать, не говоря об остальном. Это, судя по
всему, был последний мой знакомый, а именно, тот, кто позвонил и
сказал, что облегчит мою задачу, потому как нашел книгу про то, про
что он хотел бы "снять кино".
Я помню, что мы встретились на Литейном и пошли к Дому Кино. Там мы
ели. У меня была температура. Тончайшие шелковые ткани принимались
прохладно проливаться сквозь пальцы, стоило лишь на мгновение закрыть
глаза, но это блаженное ночное течение, передававшееся всему телу,
всегда обрывалось внезапной и отвратительной рябью морщин. Я разжимала
руки, открывала глаза. Передо мной находились тарелка, а дальше - лица
других. Скорлупа перспективы была разбита. Потом встретились еще раз.
В ту пору мои деньги подошли к концу. Из Санта-Крус позвонила мать и
сообщила, что отчим нашел мне приличное место, а она скучает "по
России, потому что от корней никуда не деться". Я дала согласие
работать над сценарием.
Мы где-то обедали, потом разъехались. Неудачи сыпались как из ведра.
Утром мигнул свет, и компьютер потерял письмо, которое я писала в
ответ матери на ее предложение "по крайней мере навестить ее".
Частности розыска. Меня всегда интересовали третьестепенные частности.
Цены росли не по дням, а по часам. С другой стороны, письмо, что бы
там ни говорилось, было, куда ему было деваться? Это тоже относится к
частностям розыска. Если оно было, значит оно есть и будет. Только,
вот, где будет? Или же таким вот образом письмо было ей отправлено,
оно ушло таким же образом, что и признание юноши в очереди. Я ему
сказала, что больше не моюсь перед тем, как лечь с кем-то в постель.
Он сказал, что будет любить меня такой как я есть (то есть, "какой"?),
но главное, чтобы я, не мешкая, взялась за дело. Я пыталась объяснить,
что меня интересует совсем другое, но у меня не вышло. Я хотела
сказать, что я сказала про душ и про то, что не моюсь, совсем не для
того, чтобы предупредить его или еще чего-то. Отсутствие моего запаха
мешает мне сосредоточиться. Отчасти мне это стало ясно, когда я вновь
увидела из окна старика с собакой. Потом я увидела осиное мерцание
катера, исчезавшее в тумане за Стрелкой. По мере того, как я видела
различные вещи, мне все больше хотелось, чтобы пошел снег. Мои веки
ощупывали глаза. Я не знаю, почему я умерла. Некоторые убеждают меня,
что я выдумала и это. Меня теперь нет, что абсолютно не отличимо от "я
есть". Неважно, что меня нет/я есть, дело в том, что я постоянно
разговариваю. Иногда в том, что меня нет, убеждает одно неопровержимое
свидетельство - я не сплю. Либо я погрузилась в сон, и теперь сон как
таковой перестал существовать. Но это тоже, как кажется, ненадолго.
Это пройдет. Я очень много передвигаюсь, потому что я теперь очень
легкая. Мои мысли очень забавны, поскольку они частично также не
существуют. Вскоре они станут очевидно третьестепенными; для меня. Это
смешит. Еще несколько раз возвращаясь и уменьшаясь, я подумала, что
люди пишут разные вещи от любви, но так как они не знают, кого они
любят, они исчезают в ожидании того, о чем они пишут. Но я не исчезну,
потому что я превращусь в нечто совсем другое... Я знаю это. Я только
не знаю, во что. Мне осталось только ждать. Теперь это совсем не
трудно. Это наслаждение ни с чем не сравнимо, хотя в книге
"Императоры, черепахи и зеркала" оно сравнивается с растворением в
созерцании падающего лепестка мэйхуа.
В книге Стивена Касседи2 "Полет из Эдема" среди беглых, но достаточно
остроумных аналогий и сближений имя Кратила встречается три раза: на
21, 69, 105 страницах. Это напомнило мне, что упоминание известного
Платоновского диалога так же естественно для любой работы, касающейся
____________________
2 Steven Cassedy, Flight from Eden, University of California Press,
1991.
проблем сознания и языка, как и имя Августина Блаженного для какого бы
то ни было исследования о природе времени. Фабула "Кратила" изящна и
незатейлива. Мотивы, побуждающие писателя/критика/философа /etc.
обращаться к диалогу, также не отличаются особенной сложностью.
Вначале "клоун" Гермоген, затем рассуждение о правильности и
законодателях Имен, легитимности и привилегиях знания, за чем следует
aналогия между soma и sema (последняя выступает в роли значения
"знака" и "надгробной плиты", несущей этот знак; то есть - summa, не
подлежащая "продолжению"). Что, собственно, и требуется - "имена суть
производные вещей", а Мир - структура алмаза. Действие производится
хорошо отлаженной машиной "разговаривания", иными словами,
разговорения, едва ли не классического (ныне) раз-речения или
освобождения собеседника. Однако уже к середине диалога становится
очевидным, что "цитата" давно уже создана. Правильность обнаружена и
санкционирована. Следует ли продолжать? И чем завершить?
Недоумение усиливает странная, рассеянная податливость Кратила,
обращенная как бы вовсе не к искушенному собеседнику. Однако
настроение Кратила уже уловлено Сократом и даже упреждено его
вопросом: "Но можно ли что правильно именовать, если оно [прекрасное]
всегда ускользает?", продолжающим себя в следующем спрашивании: "Разве
могло бы быть чем-то то, что никогда не удерживается в одном
состоянии?" - Вследствие чего оно не могло бы быть никем познано. -
"Ведь когда познающий уже вот-вот бы его настигал, оно тот час
становилось бы иным и отличным от прежнего, и нельзя было бы уз нать,
каково же оно или в каком состоянии пребывает." Недоумевающее
спрашивание в свой черед подводит к вопросу о возможности знания,
условием которого является неизменность вещей: "Если же изменится
самая идея знания, то одновременно она перейдет в другую идею знания,
то есть, данного знания уже не будет. Если же оно вечно меняется, то
оно вечно - незнание." Иными словами, оно вечное - знание (глагол).
Проблема в изменении/неизменении... В первом случае все умозаключения
становятся несостоятельными (к примеру, "Пир"... процесс восхождения в
любви к прекрасному и достижение созерцания в наслаждении знанием
знания - некой неизменности). Сомнение в Эросе? Кратил упоминает
Гераклита, тезис об оппозиции в одном, в том же самом, содержащем свое
отрицание и так далее. А затем - странная робость, неуверенность
интонации в высказывании мнения: "И мне кажется, что то, о чем мы
говорили, совсем не похоже на поток или на порыв". Выяснить так это
или не так, - говорит Сократ, - будет нелегко... Необходимо
определенное мужество, чтобы исследовать этот предмет относительно
способа существования, т. е. природы вещей.
Но поразителен и конец диалога...
Из последних реплик самого Кратила - "все же знай, Сократ, я не первый
раз об этом размышляю".
Странное расставание. Задумчивость, даже печаль вместо триумфа победы,
возобладания. Предгрозовое свечение неба и темное сияние травы.
Персонажи расстаются с пожеланием "обдумать еще раз" проблему.
Обещание нового возвращения к теме? Скорее всего, нет. Интонация. Вот
что понуждает еще и еще вслушиваться в их последние слова. И здесь
надлежит говорить об интонации - то есть, об иллокутивности и
перлокутивности высказывания. О противоречии, заключенном в одном.
Текст говорит об и-мен-овании (собственно, об об-ме-не сущности вещи
на ее знак...), о правильности имен и, следовательно, мира в
истинности вещей, в их идеальной сущностности, etc. Но что говорится
этим? Что слышишь ты в этих голосах воздуха? Может быть, то, что по
свидетельству Климента Строматия, было сказано Гераклитом: "Смерть это
все, что достается нам в пробуждении, во сне - достояние наше лишь
сон."
Карле Харриман и Лин Хеджинян -
их "Широкой дороге".
ЛИЧНАЯ ВЕРСИЯ
Мгновение "исчезает", оставаясь между тем подобием оттиска, сочетающе-
го эфемерность и реальность, под стать тем отпечаткам, которые остав-
ляли миллионы лет назад истлевавшие листья папоротника в аспидной тес-
ноте антрацита, с детской поры завораживавшего сверкающими на изломе
льдами доопытных ночей. Любопытно другое - то, что этот отпечаток по-
добен в своем строении негативу, то есть, выпуклость листа запечатлена
впадиной и наоборот. Но что нужно, чтобы "проявить" мгновение? Как
распознать в пластах, слоящихся один поверх другого прихотливых плете-
ний, мельчайшие дроби длительности сознания, в котором они возникали и
в которое канули, уходя к несоизмеримым величинам во все более явст-
венно возрастающем уменьшении этих самых дробей? Одновременное исчез-
новение и присутствление - сонные куколки времени - возможно, слова...
- речь, раскрытая собственному мерцающему исчезновению. С пристальным,
неукоснительным вниманием иной раз я вглядываюсь в написанное до меня
другими, точно так же, как до головокружения вглядываюсь, перебирая
нить за нитью, в написанное мной. Многое, отставясь прежним в
написании, в начертании, в расположении завязей смыслов, в очевидных
связях значений совершенно непостижно в другом: зачем оно есть, что
побудило писавшего писать то, что в этот миг я читаю? Не то ли, что и
меня в свое время? Ответы, предлагаемые мне памятью или неким подобием
знания, то есть, привычки к определенным устойчивым сочетаниям понятий
меня ни в коей мере не устраивают, так как, несомненно - и в первую
очередь - относятся к уже написанному, уже существующему, отстранен-
ному, чей смысл или же желание чего, а проще, чьи причины я пытаюсь
безуспешно понять или вызвать к жизни в себе самом сейчас. Свет падает
из-за спины. Нагромождение бумаг на столе вселяет уверенность в
состоятельности такого спрашивания. Иногда звонит телефон и то, что я
говорю или же то, что я слушаю вполне внятно и соответствует меня
окружающему, возможно мне самому. Несоразмерность мыслительной задачи
очевидна, несоразмерность собственно и есть главная предпосылка.
Воображение нескончаемо в постижении образа, в котором оно вожделеет
остаться, быть, не утекая сном в русле яви. В конце-концов, это (что и
происходит вскоре) начинает раздражать, достоверность такого мгновения
утрачивается и перед глазами вновь бумага, острие карандаша,
распускающего и нижущего петли букв, пробелов. Привкус кофе.
АЛИБИ НЕ ДАНО
Возможно я не являюсь любителем живописи и затея этих кратких
замечаний бессмысленна вполне. Также возможно, что я не являюсь
почитателем (будучи, скорее, читателем) живописи потому, как не могу
представить себя погружаемым в нечто, требующее от меня насладиться
процессом сведения неких частностей в определенное единство или же
наоборот -- в различение (разъединение) и "опознание" общих для меня и
для художника предпосылок. Возможны и другого рода приглашения.
Множество специальных журналов пестрят соблазнительнейшими проспектами
того, что ныне в ходу, то есть, того, что понуждает "биться сердце"
или ум погружаться в еще более искусительные размышления (толкования?
объяснения?), обязанные своей привлекательностью не столько тому или
иному описываемому явлению, сколько способу и манере описаний,
увлекающих исподволь не столько в область репрезентации художественных
политик, сколько в сферу политики репрезентации, то есть, в сферу
незримого, без-видного, без-образного управления предпочетеньями.
Можно также предположить, что с некоторых пор живопись (ничто не
мешает думать и об искусстве в целом) стала, безусловно, словеснoй
практикой или питающим еe истоком. Например, одного из художников,
начинающего свой манифест в очередном каталоге словами "настало время
раскрыть карты", несомненно следует отнести к числу писателей, в
контексте деятельности которых то, что по-привычке именуется
живописью, глядится более чем странно и причудливо -- чем-то вроде
маргиналий либо комментариев к проблеме контекстуальности и
производства значений, но что также можно было бы отнести к
взаимосвязи акта именования и именуемого. Примеров много.
Однако каждый раз, когда мне доводится обнаруживать себя перед какой-
либо работой, когда нет никакой возможности избежать ее рассмотрения,
всякий раз я задумываюсь над тем, как, вспоминая-созерцая давно уже
известное, ловишь себя на том, что по сути дела с невероятным
упорством пытаешься лишь восстановить ощущение, "возникшее" при первой
некогда случившейся с ним встрече, пытаешься вызвать ощущение...
которое обязано многим факторам и мотивам, запутанной сети импульсов,
фрагментов памяти и намерений, что, очевидно, и есть цель
восстановления удовольствия в восприятии себя с последующим
нарушением, преступлением восстановленного (до известной степени)
актуального состояния. Однако в процессе чего мы как бы прорываем
созерцание-ожидание, и к чему очевидно приложимы следующие слова
Мориса Бланшо:
Взгляд Орфея это -- последний дар Орфея произведению, дар, в
котором он отрицает произведение, в котором он приносит его
в жертву, направляясь к его истокам в безграничном по-двиге
желания, но в котором он по-прежнему неосознанно движется к
работе, к ее истокам.
Однако, возможно, мы предпочитаем просто "рассматривать" плоскость,
полотно, натянутое или расположенное в раме, а иногда -- повисшее так,
на одном гвозде, как придется (эти замечания следовало бы озаглавить:
"-"), уже покинув пределы пространства, места все более и более
случайного и, следовательно, все более уместного, где мне продолжают
предлагать некую работу: оставленный до капитального ремонта дом
(парадиз мастерских), из которого выселены жильцы, но запах чей
никогда не оставит стен, даже, если стены снести до основания, до их
краеугольных камней, как, впрочем, и вещи, к которым мы вернемся
позднее. Да, это, конечно, все та же нескончаемая выставка, где сотни
работ раскачиваются на сквозняке, подобно повешенным, пестующим мощь
мандрагоры. Конечно, выставка или же принадлежащая всем коллекция
(город-коллекция-клубень, в котором Рембрант врастает в Бугаева,
превращаясь в свинцовую венецианскую пыль задворков, напыляемую на
темный пергамент слоистых зеркал Малевича). Бесспорно, -- выставка,
коллекция, дом, сырость, городская зима/весна, дым и ужин с
приветливыми богами. И так далее, от чего отдаляясь, глянув мельком,
зацепив краешком глаза, утратив, извне уже, из-за собственного плеча,
стекла. По обыкновению плоскость, холст -- оно -- только потом
возникнут в забвении и желании видеть в преступлении предела. Так,
однажды мы бегом неслись через Русский музей. Позже стояли у окон. И
сквозь спины медленно просачивалась, совпадая с окном, жолтость
Ларионова, расточающая контуры не то женского тела, не то нескольких
литер, выстраивающих осиные углы сложной системы опрокидывания в
оконный проем падения. В сон солнца. В белую каллиграфию луча.
Арахны, ткущие покрывало полотна, обнажающего множество уменьшающихся
в форму пигментов, уменьшающих, но не смыкающих/свыкающих в
однородность зерна зрение. Один из возможных черновиков к настоящим
замечаниям: "к каталогу Вольрана: мертвая вещь, как мертвое время или
мертвая вещь времени... из последних трех слов все три очевидно
темны".
Устойчивость их понимания нарушена в частичном исключении из обихода.
Скорее всего, следует говорить о политике вещи. Идея музеев с новой
силой овладевает воображением. Поводы, побуждения различны. И не
определимы утратами, как причиной. Скорее, отсутствие траты, невзирая
на или благодаря подавлению и нормализации сознания, побуждает
мыслить, не признаваясь себе в том, некую утопию, отчаянный акт
присвоения, удержания реальности. Общее бегство в музей еще один сюжет
пародирующий Апокалипсис. В результате утраты ощущения утраты
возникает мир, управляемый тавтологией/идеологией. Но идея Музея
сегодняшней России еще прискорбней, хотя не особо отличается от
подобных в Европе. Память не что иное, как намерение, с чем довольно
плохо соотносится проект Вавилонской башни, вкапываемой в землю.
Рынок, потребление, спрос, ставшие по сути единственной формой
социализации (речь о том, что рынок это прежде всего пятно обмена),
предполагают, что пресловутая полнота, свершающая целокупность
метафизики заменяется скоростью циркуляции, замещения, замены, в
которой вещь,1 вовлеченная в качестве знака, образует совершенно
другую логику, в поле которой надлежало бы разворачиваться
деятельности вещи2 или ее надежности (уникальность, про-долж-
ительность, т. е. обязанность служения, etc.) -- тому, что рождает
привязанность, поскольку именно в силу исчезнования этих качеств, по
мере их траты в пользовании, ветшания надежности, таковая
привязанность к вещи возрастала бы (так наша тень вовлекалась в
мистерию символического умирания, сценой чего являлась вещь), но чего
не происходит. Возрастает не привязанность к "вещи", но тоска по ней,
по вещи и по привязанности к ней, которая опять-таки замещается
увеличением, ускорением поиска вещи. Искусство в своих
микроскопических частностях порой предстает чем-то наподобие графика
ситуации.
Но какое же возможно отношение не-замкнутой, не-общей экономики к
политике вещи в России сегодня? Вещь также становится знаком
присвоения-власти, в меньшей степени общественной, хотя
санкционирование Нормы образа вещи, Нормы ее презентациии, Нормы ее
восприятия относится к технологии утверждения контроля и власти. И все
же в онтологической перспективе это выражается гораздо явственней.
Вещь обыкновенная становится единственным, чувственно постигаемым
наличием реальности в совершенно призрачном мире бесконечных подобий
____________________
1 Бодрияр говорит об обе-сцен-ивании вещи в потоке обращения. "Но
сегодня сцены зеркала больше не существует. Есть сеть и экран". (Жан
Бодрияр. Экстаз коммуникации. Из сборника Esseys On Postmodern
Culture. Bay Press, 1983, стр. 126).
2 По мнению Хайддегера "состоящая в ее служебности", покоющейся в
существенной наполнненности ее бытия из-делия.
себя. Вещь становится, таким образом, классическим средоточием
настоящего в своем собственном буквальном отсутствии одновременно как
в смысле действительности, так и значении временном. Она и есть то
самое сейчас, а поскольку ее всегда не достает, если она не находится
во владении, вне собственности (вплоть до совсем обыденного,
тактильного уровня), то при осознании одной только возможности
обладания ею, возникает вполне анекдотическое совпадение поведения с
поведением ребенка, описанным некогда Фрейдом.3 Вандализм -- это та же
попытка схватить исчезающее, неподдающееся контролю.
Нет ничего удивительного в том, что так или иначе разрушение поначалу
самой вещи и натюрморта, а затем традиции, порядка, синтаксиса,
помещающего вещь в различные смысловые перспективы находит место и в
советском натюрморте. Предположим, что натюрморт есть
социальное/мифологическое пространство. Сам отбор предметов является
таким же действием воссоздания, скорее, не сцены, но сценария
взаимодействия их с окружающим. Но коль скоро рано или поздно придет
пора говорить о работах Вольрана, сразу же следует сказать, что в его
натюрмортах нет ничего из того, о чем только что упоминалось,
невзирая, к примеру, на сладостно узнаваемый хлеб, на очень
многозначительных рыб, вино, потому как в итоге оказывается, что мы
созерцаем нечто, не имеющее возможности увязнуть в клее иллюзионизма,
нечто, утратившее свою целесообразность, телеологичность, затягивающее
при всем том в простоватый, не имеющий конца орнамент пустых предметов
-- будь то бутылки либо что другое, предстающее ландшафтом
опустошенных знаков.
Здесь легче всего говорить о том, что его натюрморт, вопреки кажущейся
пастишности, совершенно не аллегоричен и незаинтересован в какой-либо
____________________
3 Вкратце история -- о мальчике, которого мать часто оставляла одного
и который не выказывал никаких признаков беспокойства или раздражения,
однако который, привязав к катушке нитку, беспрестанно забрасывал
катушку под кровать, а затем вытаскивал... Фрейд объясняет
маниакальность этой игры в известном желании установить контроль над
поведением (уходами) матери.
интерпретации. Он не аллегоричен в той же мере, как и не ироничен. Он
бесстрастен, как эмблема, отражающая только самое себя. Скорее,
следовало бы идти по пути определения работы Вальрана через "не",
частота которых спустя непродолжительное время превращается в морщину
"и", точнее, в позицию "между" -- возможности любого натюрморта, как
грамматики, не имеющей ничего общего с возможным дальнейшим ее
словесным наполнением. Вещь -- это правило вещи. Живопись -- как ее
предположение. Холст, опять-таки, как место сцепления банальности
высказывания и совершенной его необязательности под стать этим
замечаниям.
(Мы не нашли в Русском музее работ Вольрана.)
УСТРАНЕНИЕ НЕИЗВЕСТНОГО
Однако, покойной ночи, милая княгиня, - уже становится
поздно, а Вы знаете, какое значение имеет для меня сон,
особенно в наименее благоприятные дни.
Рильке.
Ни одно справочное издание, не говоря уже о фундаментальных
исследованиях, до сей поры не уделяли должным образом внимания этой
шахматной партии. Гарь носилась в воздухе. Надо думать, что с точки
зрения знатоков и тонких ценителей претворения количества в качество,
склонных к мистике теоретиков эта партия ничем примечательным не
выделялась. Она во многом была сродни таким же бесчисленным партиям,
что разыгрываются из года в год на весеннем припеке в скверах и садах,
когда вода мутна и тороплива. Город сиял иглой, впившейся в окружность
своей достаточности, существуя лишь как повод для прекрасного описания
огня, пересекавшего воображение пылающими потоками листьев в настоящем
времени. Шелковый путь связывает два зрачка. Меня не интересует - что
звучит в следующих словах: сожаление, ностальгия или слабость
воспоминания, не обязанного своим существованием никому. Узлы яви.
Розовый ноздреватый камень облицовки набережной. Каждый в итоге
избирает собственную, наиболее ему присущую систему поддержания. Когда
воздух легок, искрясь, а вечер кажется неправдоподобным. Условие
переходящее в утверждение. Не только в садах, не только на берегах
рек, но и в полуподвальных помещениях, украшенных при входе золоченым
кренделем коня, едва ли не исчезающего за прозрачной стеной
топологической грезы там, где дышат сумрачные розы и ведутся разговоры
и плывущие тени имен наделяют женщин всем тем, чем по обыкновению их
наделяют в несложных историях, плавно вьющихся у врат слоновой кости.
Раздеть. Тишина пориста, как угасающий камень стен, как дребезжанье
папиросной бумаги на гребешке. И еще раз раздеть. Расчесы уличных
отголосков. Тогда мы не знали о том, что рано или поздно придется
выговорить несколько слов о том. Прилежанию не придавалось должного
значения. Что. Все же партия была не так уж плоха, как могло
показаться. Кто. Дряхлость и чувственность розового колера, несколько
крошащихся минут заката, затем натяжение причин. Было это и так, было
это и эдак. Где. С самого начала слышатся неуверенные свидетельства
очевидцев: игра овладела сама собой. До. О простоте, о сложности
сказано не будет; не произнесу ни слова, говоря. Законы, в силу
которых лица играющих приобретают выражение слепых. Мы (сомнительная
фигура) медленно, - но повторяю, отнесись с надлежащим вниманием! -
очень медленно движемся в сторону раскрытого окна. Куда распахнуто
окно? Волосы их шевелит ветер. Мальчик на руках молодой женщины, на
ней, вышитая голубыми колокольчиками по рукавам, блузка и темный
сарафан. Теперь, много лет спустя, когда я читаю пьесу, написанную
тогда, я ловлю себя на том, что вместо понимания написанного, проникая
сквозь защитные механизмы письма, я обнаруживаю очевидную
непроницаемость того, что было написано, которая исподволь порождает
странное возбуждение ума, возмущая его косность, замещая непроницаемые
системы ни на что не указывающих указателей новыми ресурсами
непонимания. Я не знаю, что со мной происходит. Таковой могла бы
считаться изначальная фраза любого романа. Не правда ли, - это
напоминает начало одной очень знакомой вещи. Позвольте, когда это
было? В солнечном проеме двери темная полоса двора. Незнание, даже
условно манифестированное придает объем жизни, пролегая между иллюзией
и убежденностью. Я не двинулся дальше первой страницы. Экран
предлагает путь вспять, в галлюцинацию нескончаемого стирания.
Невидимое стоит некой сетью, распределяющей движения пальцев. Любовь
не с чем сравнить, также как два голых тела. Этот новый эротизм, не
находящий опоры ни в чем, не задерживающий субъекта нигде,
привлекателен, как неоконченное предложение не пересекающее иное.
Далее я следую только скорости, что означает иногда непомерно долгое
зависание в фокусе мгновения, стирающего послойно место, обусловленное
"мной". Судьба раскраивает риторику на фигуры не применения, но места
имения. Не премину отметить, что у мальчика в руках колеблется ветка
клена. Он ушел в нее, как уходят глубоко в благодарную воду, он несет
перед собой девственный невероятно цветущий лес, затаясь в нем,
подобно утратившему очертания и назначение животному, сладостно
созерцая пружину собственной невидимости. Начало тишайшей охоты. Слова
равноправны и абсолютно безразличны к миру. Горсть. В 14 лет я уже
знал, чем закончится рассказ, который, неведомо по какой причине мне
необходимо дожить до конца, до самого его порога, о котором известно
было задолго до того, как он начнется, но в окончание которого мое
весьма состарившееся знание вплетается невесомо, под стать паутине в
волосы, или обжигающему дыму в асфальт, или заиканию в никуда. Таково
начало: ступай в ванную, я еще полежу. Начни, или кончи. Либо - таков
внезапный приход осени, жаждавшей предложений, напоенных
определениями, неизъяснимо уничтожавшими друг друга в бесцельном
стремлении за пределы памяти, состоящей из одних пределов, одержимость
передела которых уводит нас на этот раз в Беркли, в кафе Music
Offerings, в наркотические тени имен, вьющихся над впадинами как бы в
ожидании влаги - "...things changed itself so fast! Right now I
thought that origins of intentions usually lie in the unpredictable
shadow of obsession what transforms... or, which it to say, reveal
itself quite latter as addiction rather then..." - "Then we likely
suppose that the state of addiction is a focus of the very desire to
restore an obsession? The dark point which cannot serve as a
projections screen? Exactly, this is attractiveness of a "dark"
mirror, as if there is a place where one apprehends a phenomena of
(dis)appearance, which we imagine in turn as a tain... More tea?" -
"Thank you, Arkadii. We should slowly get ready, since my students are
waiting for me. Isn't this a fun?.. Oh, I see, you are real addict!" Я
потерял сигареты. То есть, я по-видимому оставил их на столе. Открой
руку. Так. Какими капиллярами путешествует боль? Является ли она
потоком или мельчайшим математическим телом, стремящимся к уравнению?
Блуждающие по этажам сновидений. Садилось солнце. От полотна занавесок
тянуло солью и холодом. Так было написано давно. Я с удовольствием
пишу это и сегодня, я повторяю то, что писалось. Иные вещи более меня
не привлекают. Они обречены оставаться где-то там, на ломкой желтой
бумаге 70-х годов. Был ветер, а дальше, вероятно, был Бог.
Не разобрать, что было написано в постели ночью - "я ловлю себя на...
или же - я... тебя... о". Меняет ли в моей жизни что-либо
перестановка: "о" и "тебя"? Наутро сухости во рту, предполагаю: я
ловлю себя на том, что... тебя, он..., либо - я ловлю тебя на том,
что... (смутное действие, запечатленное в чистой глагольной форме)
себя. Все версии бессмысленны, единственно намерение принимается
сучить нить из пряжи обещаний. Такая модификация вируса вписывает
собственную среду. Длины не изменяются. Частично надписывает себя в
резидентную память, вызывая затем осыпание букв. Осень письма. Но
настоящая строка также вписывается в оперативную память читателя. Она
также надписывает уже существующие словарные и синтаксические массивы,
не увеличивая объема. И "осыпание" значений, возникновение иных вне
контроля читающего, лишенных целесообразности, то есть покуда не
присвоенных, не вписанных функционально в контуры прежнего, а-
телеологичных, то чего я жду. Вирусология языка. Переводчик Ада -
Лозинский. Il n'y a plus en lui substance d'homme. Et la terre en ses
graines ailees, comme un poete en ses propos, voyage... (St-John
Perse). По возвращению из Китая мне не удалось двинуться дальше
нескольких абзацев, - как жаль, как жаль, сколько всего впереди. Эти
страницы раздражают. Я ловлю себя на том, что со страницы считывается,
- или со странным усилием пытаюсь выговорить то, как по артериям
какого-то персонажа всегда принадлежащего тому, что "было" минуту
назад, текла кровь, то есть, как если бы персонаж был вполне жив. Что
освещает мертвых? Солнце, только солнце обладает властью приближать
умерших. Победоносное солнце, плодящее червей. Потом ее взгляд
останавливался на некой вещи, в качестве которой можно избрать все,
что находится в этой комнате: пыль на столе. Является ли пыль вещью?
Отнюдь, пыль это - множество вещей. Тогда как великое множеств книг -
это одна вещь, неустанно следящая странствия пыли. У фашизма всегда
слишком человеческое лицо. Я вижу с ухоженными ногтями пальцы. Они
смыкаются на леденцовой шее белого офицера, выдвигая его вперед, тогда
как противник делает все от него зависящее, чтобы собрать ореховые
листья. "О, я помню, как собирала тогда их ты после всего, осень была
полна лунами, обгоревшими по краю, но и воздушными капканами, в
которых мраморные спирали ветра вели тяжбу". У цирка я увидел Ольгу
Хрусталеву и Александра Блока. Ольга издали махнула рукой. Как я
понял, это означало приглашение присоединиться к разговору.
- Вы знакомы? - спросила Ольга. Блок кивнул головой, что могло
пониматься двояко. И то, что мы виделись, и то, что он рад новому
знакомству.
- ... и конечно же, ваши голубые глаза, - после легкого поцелуя в щеку
продолжила Ольга разговор, начавшийся по-видимому задолго до моего
появления. Кто кого поцеловал в щеку? Кто задал вопрос. Как мы теперь
относимся к утверждению?
Ее замечание касательно синевы глаз несколько насторожило меня.
Александр смотрел на мусорные весенние воды Фонтанки. В очертаниях
"есть" появилось несколько крошек табака, их нащупали пальцы в
кармане. Изменения протягивали отражения по линиям воздуха, в чьих
кварцевых расчетах остывали линии заката. Лиризм вынужден. Связность,
связанность оборачивается неодолимым расторжением, как если бы
всевластие соединенности, выношенное в мечтах внезапно выказало свою
подчиненность законам разложения. Гниющие образы, феноменология
гниения, огня, лишенного привлекательной оболочки метаморфоз, мира.
Вестибулярный аппарат расстраивает систему взаимоотношений с землей,
лишая ее завершенности пространственного расположения. Неизвестное не
является устранением известного. Компьютер - точка притяжения и
очарования. Локус игры жизни/смерти. Клавиатура отпускающая пальцы в
безошибочное странствие скорости. Однако двусмысленность: выключенный
он существует как мертвое тело, обладая объемом, весом, цветом,
запахом. И если бы не знание того, что он может находиться в ином
состоянии, мы легко назвали бы это тело просто вещью. Но мертвое тело
обещает воскрешение. Смутная, странная линия, пересекавшаяся до
недавнего времени только в одну сторону, стала открытой границей.
Граница оставлена. Впоследствии она утрачивает и символический смысл.
На мосту дуло. Лед звенел далеко внизу. И все таки черта эта остается,
проведенная в мозгу борозда, - поскольку щелчок, click,
включения/переключения означает разъединение/соединение, или изменение
наличного времени в том числе. Возможно пространства. Множество
монгольфьеров парит по субботам над Солано Бич. Радужные пузыри
беспечной потери веса и скрипящего от ветра Asti Spumante. Но эта
линия остается, пролегая в той и другой области одновременно - какая
из них вторична? какая отзвук, отсвет другой? Возможно эта черта
бегущая расположения заменяет собой все. Каждое мгновение отслеживания
буквы есть акт пересечения, и тем не менее избегая себя в определении,
в постоянстве скорости, двусмысленность продолжает мерцать как бы
остатком на сетчатке. Горят костры. Попытка удержать отсутствие и
присутствие в акте одновременного устранения того и другого в миг
перехода, которому не суждено оборваться ни чем: ни жизнью, ни
смертью.
- Да-да, я слушаю. - ответил, спохватясь, он.
- Да нет же. Слушайте, пойдемте-ка на Финляндский, а там и продолжим.
Можно и выпить... - предложила Ольга. И поворотясь ко мне:
- Понимаете, это не просто убийство, не обыкновенная абстрактная
загадка, задача, предложенная случаем как версия банальности,
обрамленная рядом неординарных обстоятельств. Это проблема...
перевода.
- Именно, тогда я решился войти, - после паузы сказал Блок. Голос его
звучал стесненно. - Утром, я вошел в комнату, а надо сказать, ночь
была для меня чрезвычайно беспокойной. Этой весной поют какие-то
другие птицы. Они намного крупнее прежних.
- Да конечно, голубчик! - сочувственно отозвалась Ольга.
- ... но как я уже говорил, она лежала на своем диване, в крови. Я
далек от того, чтобы во всем винить новых птиц. Разумеется, в первый
же миг я понял... но все же непонятно зачем наклонился, - я разглядел,
что нож рассек ей шею почти под подбородком. Знаете, как это бывает,
когда внезапно видишь все с необыкновенной остротой. Например, вы
летите в самолете на высоте 9000 метров и видите все внизу, как сквозь
магический кристалл. Кровь залила простыни, пеньюар, однако нигде не
было следов, которые могли бы внушить мысль о насилии! Кровь уже стала
коричневой, какой-то зернистой. Я подумал о краске, которой красили
очень давно заборы на Охте. Я потрогал пальцем ее рот. Он был
чрезвычайно тверд. Я подумал, не убирая пальцев с ее губ, что вчера...
или это уже было для меня как бы сегодня? - они обжигали меня. Мне не
хотелось бы вдаваться в подробности, к тому же вам, наверное, это
довольно известно, - когда все твои ощущения сосредотачиваются,
сходятся в одной точке, в одно место, а все остальное тело как бы
отсутствует, присутствуя в осознании собственной незанятости,
опустошенности. Мне кажется, в этом и состоит иллюзия орального секса.
В комнате было жарко натоплено. Мы избегали открывать окна, поскольку,
как я полагаю, мы хотели довести одиночество наших отношений до некой
крайности.
- Мы? - невпопад спросил я. Смерть открывает время вне
заинтересованности. Мы отбрасываем "тень" в эту область, не в
состоянии ее увидеть. Все равно, как не видеть своих экскриментов.
Человек сходит с ума, продолжил Хор.
- Так я иногда воображал, что было бы куда как хорошо, если бы ее
комната находилась где-то под землей, очень-очень глубоко, куда не
проникал бы ни единый звук, а я бы иногда вспоминал лишь, как там
шумят деревья. Много деревьев. Но вспоминал... Вы понимаете меня,
Ольга? Вспоминать о настоящем. Вы заметили, как изменяется
повествование? Внизу обитают комары, святые, крысы и гномы.
- Вы слишком обожаете свою мать, Александр, - заметила Ольга.
- Обижаю ли я ее... Нет, я ее люблю, я к ней нежен, но... видите ли,
обижать... мне думается это нечто иное. Мне нужно большее, нежели
объятия, но что означает это большее? Отгадайте, Ольга. Вам
предоставляется прекрасный случай. - Он прикрыл рот рукой.
- Не знаю... Возможно вы любите женщин как-то иначе, нежели они
привыкли, чтобы их любили?
- Сомневаюсь, хотя, вероятно вы правы. Никто не любит, чтобы их
разбирали на части.
- На части? - деланно удивилась Ольга и украдкой показала мне на часы.
- Именно. Мне думается, что драма детства заключена в невозможности
возвратить прежний облик кукле, которую ты распотрошил, пытаясь
узнать, что у нее внутри, но глухоту которой тебе не избыть. Некоторые
в детстве разбирают часы. Однако смешно говорить, будто так они хотели
бы понять время.
Серьги тоже. Они образовывали умственный узор, который мне не
удавалось прочесть, под стать тем словам, которые полустертыми
проступают на застиранной марле снов. Ошибка.
Я посмотрел на солнце, тронул языком губы, почувствовал налет соли на
них, а затем ощутил вкус городской пыли, чья тонкая кора состояла из
различного рода окислов. Свет путался в голове стоявших. Со стороны
Пантелеймонской церквы шел Василий Кондратьев. Несколько масштабов
нашло возможным определить его продвижение в перспективе. Бесстрастный
наблюдатель мог бы сделать вывод, что присутствующие видят не одного,
но нескольких Василиев Кондратьевых, соединяющих масштаб воды,
обжигающей каменную кладку, масштаб падающего шеста и дремотного
коршуна, клюющего в излучине локтя. Пропорции шествия одного в одном.
Возможно никто ничего не мог поделать со светом, как если бы пчелы
внезапно обрушились на волосы и вошли темной рекой лезвия в тело,
разделяя его на тень воспоминания и воздушное отражение неясного
отказа. Моя тень была при мне, как и мое время. Я вспоминал твои
серьги: острые брызги летучего металла в мочках ушей, тусклая
жемчужная мелочь на крыльях носа, дымное плетение под нижней губой,
повторяющее себя, уменьшая себя к подбородку несколько раз, зеркальные
кольца, замкнувшие соски и ниже, тесно и сумрачно - на клиторе. О
татуировках мы поговорим позже.
- И что же? - спросила Ольга. - Вы хотите сказать, что впоследствии
все усилия направляются на то, чтобы научиться собирать разъятое?
- Это похоже, но не так, - улыбнулся Блок. - Вот вы открываете орех и
видите, что он пуст. Вы складываете половинки и с замиранием сердца
пережидаете некоторое время, чтобы вновь его раскрыть. Иногда для
этого используется нож. Но... как бы это сказать, it is really wrong
way! Да, но только для первого раза, a после будет намного легче, если
принять к сведению, что я люблю ее, как прежде. Потом, достаточно
легкого прикосновения и это раскрывается, как бы само по себе. Что к
тому же похоже на то, как если бы попросить женщину...
- Но, помилуйте, ведь это куда как легко... более того, это обычно
делается перед белой стеной. Причем, не забывайте, мы постигали свое
время по своему каждый. Есть ли у вас белая стена? Есть? Вы садитесь
перед ней и слой за слоем устраняете все возможные проекции.
- Нет-нет! Тут, Ольга, вы допускаете очевидную ошибку. В моем случае
речь идет именно о накоплении проекций и ожиданий, с тем, чтобы затем
выявить магистральные, что ли, изначальные, скрытые цензурой,
воспитанием, опытом и, конечно же, упованием.
Кто слушал ночами тяжкий шум, летящих к земле яблок, кто исписывал
тетради неиссякаемым сочетаньем двух-трех букв, начинавших вибрировать
смутными смыслами по мере того как страницы сменялись страницами,
которые, мнилось, рано или поздно удастся постичь, набравшись
терпения. Частностей всегда предостаточно. Их всегда больше, чем в
состоянии схватить обобщение, стремящееся предстать знанием. Частность
трупа, лежащего навзничь на плоскогорье пыльного весеннего утра,
представляется сгущением образа, самого акта воображения, отягощенного
накануне вовлечения в таксономию смерти. Терпение - это первое. Второе
- двусмысленность явления и исчезновения, точнее процесс схватывания
одного через другое. Пишущий уже написан. Трюизм, не избывший своего
очарования и силы. Пишущий написан потому, что он хочет, чтобы так
было. Мы отправляемся в странствие по узлам нескончаемых пересечений
высказываний как другого/других, так и собственно пишущего. То, что
есть - независимо от опыта, постоянно постигается в результате опыта и
опыт этот не есть то же самое, что состояние или порядок вещей, опытом
которых он является. Весенний снег. Ветер. Каждая вещь таит в себе
абстрактное действие. Город также, возникая со всех сторон
одновременно. Вчерашний поступок равен любому поступку в будущем,
которое якобы уже описано, лучше сказать вписано в меня намерением это
будущее принять в обрамление интенции таковое будущее счесть
неминуемым. Плотность цветного монитора лишает письмо прелести ночного
бдения. Бенгальский треск мотыльков. Как если бы путеводная нить
сматываясь с клубка со временем прекращала свою функцию, поскольку
переставала бы существовать в остающемся пространстве - подобно моему
телу, этой изначально уже прекращающей себя в пути наследования нити.
Несколько предметов вполне заменяют мир, неуклонно и медленно сводя
себя к еще меньшему в себе количеству. Шум. Вот что главное - шум, в
котором угадывается все: голоса, птичьи вскрики, гул утра, - нет
ничего, чего не умещал или не обещал бы в себе шум. Ни одного
действующего лица. Искривление луча. Ночью солнце неожиданно являет
себя во вспышке сетчатки. Ах, это снова мальчик на руках молодой
женщины? Как замечательно вышита ее блузка, как легка она, несмотря на
то, что несет какого-то мальчика на руках. Становится довольно
прохладно. Продолжение, продление, иллюзия непрерывности возвращает к
моменту, который с некоторых пор все чаще останавливает желание его
минуть. Сколько всего сказано мной за прожитое время? Птица врастает в
угольный пласт, пластаясь рядом с отрицательным слепком листа
папоротника. Конечно, самое таинственное в пьесах Чехова происходит в
промежутке между действиями. Мне всегда хотелось попасть в антракте на
представление, где возможно было бы узнать о всем том, что заслоняет
прямое действие. Узкая дверь. В лицо летит сквозняк. Слезятся глаза,
однако зрение вполне различает актеров. Нет никаких внешних
обстоятельств, которые могли бы повлиять каким-либо образом на ход
событий. Внутренние? Невозможно. Ты опускаешь ладонь в воду.
Преломление речи. Какая трещина раскрывает это столь тщательно
сокрываемое окружающими несовпадение? Материнский язык, в котором,
казалось бы, мы могли обрести начало, (иные говорят o свободе познания
в именовании/постижении, чья тяга к мельчайшим частицам, уплотняющим
окружающее и как бы увлекающим в свое пульсирующее движение
поразительна, - каждая с таким странным ответным согласием как бы
готова стать единственным зеркалом), оказывается тем же хрупким, хотя
возможно и первым покрывалом, сокрывающим все ту же бессловесность,
беззвучие, нескончаемое разреженное пространство непереводимого ни на
какой ни в будущем, ни в прошлом язык. Таково твое настоящее, скорее
всего сводящее меня ни к моему бытию, ни к бытию другого. Пробел,
место, где свет также безразличен как и тьма. Вы давно не писали.
Приключилось что? Да-да. Замечательно. Как вы смогли узнать? Движение
мусора в весеннем ручье, движение спички, подносимой к сигарете,
движение души - что общего во всех движениях? То, что ничто не
движется, ничто не перемещается, либо - колода фотографий в ловких
пальцах престидижитатора искрится, с треском проливаясь нескончаемым
ливнем образов неподвижных, как лед, невзирая на смехотворные усилия
найти хотя бы малейшие признаки значения. Не было никакой речи, не
было никаких слов. И только вот это НЕ, у которого неартикулировано
даже Т, арктическим зерцалом возвращает бесконечно усилия проникнуть
за, выйти за порог его чудовищного постоянства, все более явственно
вступая в свои права. Однако, вот вино; надеюсь, оно вам придется -
разумеется, не такое уж оно старое, простенькое, но попробуйте,
глядите, оно в меру терпко, не слишком сладко, словом, вино для нас,
живущих в области high memory, я бы сказал в сфере разреженной памяти.
Мгновенные переключения также образуют орнамент, воспитывающий зрение.
Не слух. Воронка уха превращается из Мальстрема, монотонно носящего по
отвесным стенам отражения надежд (реальный мир раскалывается на
слышимое беззвучие и видимую безвидность - вероятно мы изменились, мы
видим то, что никто до нас не мог и помыслить увидеть в створах
зрения) в нелепое изображение улитки, урагана, в центробежном движении
пеленающего настоятельностью собственное бессилие. Движение денег не
подвластно стихии слуха. Тайная мечта авторитарных систем: тотальное
упразднение денег - беззвучность языка, этого шелкового пути, нити,
спадающей с кокона неразличимости. Доверчивость их удивляет. Порча,
которую они несут в себе от рождения со временем превращает их в
восковые персоны. Таким образом я дошел до предпоследней страницы, где
прочел следующее: "О памяти он говорит на сто пятидесятой странице."
Все изменилось, теперь о памяти я пишу исключительно на первой и опять
на первой странице как бы обеспечивая резидентным программам нужное
пространство - ни дать ни взять своего рода магия. В дальнейшем,
возможно, появятся описания восковых кукол. Может быть существует две
книги? Три (четыре, N-e число) женщины, одна книга и мелькнувшая в
разряде прикосновения пальцев рукопись? Я не спрашиваю: "Что?". Теперь
этого мне не нужно. Я совершенно спокойно переворачиваю неразрезанные
листы книги, не испытывая нужды в ноже, не испытывая ни малейшего
желания узнать то, что хранят в себе сложенные страницы. Возможно в
недалеком будущем я буду способен прочесть все на ощупь - то есть не
прикасаясь к блеклой россыпи тиснения. Если конечно я вновь не вернусь
к мысли об убийстве и избавлении, точнее о редукции. Здесь остановка.
Здесь выходить.
ОПИСАНИЕ АНГЛИЙСКОГО ПЛАТЬЯ С ОТКРЫТОЙ СПИНОЙ
Вечера по обыкновению казались ему бесконечными. Время уходило, хотя
смысл этой фразы он всегда несколько недопонимал. Например, есть
несколько вещей - нaходятся ли они во времени или же каждая из них его
излучает. В первом случае картина напоминает некий ручей (сцена
ритуала: обсидиановые ножи, старый буфет, камень, летящий в паутину
стекла, первый этаж и так далее), в котором несколько камней-вещей
образуют завихрения, различные уплотнения, - сохранение. Во втором -
все гораздо сложнее. Я знаю, что будет завтра. Это история о человеке,
который однажды испугался. Он шел по улице и внезапно ощутил, как
страх вошел в него через диафрагму, напоминая то, как если бы он
влюбился. Смысл фразы уходил, хотя само - "исчезновение", "умаление"
по обыкновению не поддавалось пониманию. Прежде всего возникало
сомнение в предпосылках, в раковинах, которых было очень много вокруг,
а именно, - в "возникновении" или "прибавлении", холодно
переливавшихся муаром перламутра. Черные сады Тракля. В свое время,
произнося какую-то фразу беспечно часто, он полагал, как теперь ему
кажется, совершенно иное. Мы поворачиваемся по оси предположения.
Жестикуляция. Бесконечное оказывалось вечерним обрывом световой нити,
вившейся из угла глаза, или предложением, отказавшимся от подлежащего.
Разрушение и восстановление равновесия - ничего более: не-письмо,
которое происходит, не-речь, которая произойдет тогда, когда будет
положен предел намерению создать. За этой чертой идет иной отсчет
глубин реальности, невзирая на то, что подобное разграничение есть не
что иное, как вспомогательная фигура риторики. Длительность измеряется
скоростью прохождения тени. Красивы ли водоросли? Изменение временной
модальности повествования избавляет от картезианской надменности -
сейчас осень, а тогда весна. Можно ли сказать, что водоросли намного
красивей сухости во рту? Она входит в тень, которую отбрасывает
красная кирпичная стена. Из узора трещин сочится теплая пыль, сухие
мелкие листья акации, за всем этим или же во всем этом лежит тень
железнодорожного состава. Мама сказала: "Тебе письмо от господина
Кирико. Какое птичье, клоунское имя!" Вот, он произносит "мое детство"
(вероятно есть и другое, о чем ему хотелось бы сказать...) и слышит,
как шуршит в стене свет. Истины равны между собой. Из чего состоит
ценность написанного? Вращение подсолнуха. Тогда и сейчас сосуществуют
во времени высказывания, производящего длительность. Легкость
согласной "с" не искупает запутанности в отношениях акта речи и
устанавливаемого им реального. Я не знаю, что будет завтра, но я знаю
вполне, чего не случилось вчера. Волка звали Эдип. Она зябко, невзирая
на зной, поводит плечами. Эта пора также способствует усилению
легкомыслия. Раскрытые черные зонты - указатели еще одного знойного
весеннего дня: ветер нес жаркую пыль, но на кладбище благоухала
неокрепшая зелень распустившихся накануне кленов и яблонь. Тело -
точка схода перспективы будущего и прошедшего - но является ли оно
настоящим, благодаря которому возможны первое и второе? Я поворачиваю
за угол и вижу раскаленную в полуденном мареве кирпичную стену. Вдали
летают птицы, играя со своими текучими отражениями в воздухе. Слышишь
голос? Закрой глаза, затаи дыхание и повтори фразу о птицах. Что, -
отвечай скорее, - что возникает в твоем воображении? Ничего.
Следовательно, если фразу исключить из обихода, ничего не изменится?
Ничего. Мне думается, что - да. Ничего не изменится. Ничего. Но я не
хочу, чтобы это предложение меня оставило, потому как в миг его
произнесения я начинаю помнить себя самого, впервые (пусть будет так)
произносящего эти слова в такой очередности. В окне мерцают их следы.
На столе у монитора тает след горячей чашки, действительно, я только
что поднес ко рту чашку кофе. Мои прогулки удлинились, намеревается
написать он в письме знакомому, имя которого нам остается неизвестным.
Введение одного персонажа, потом четверых, затем следует вычитание. Но
мы выбираем бумагу, касаемся острием карандаша невозмутимого поля
предвосхищения. Отныне день, пишет он, будет начинаться с
Петроградской стороны. Обходя Петропавловскую крепость со стороны
Артиллерийского Музея, я оставляю позади - но этого еще не случилось,
это покуда намерение, постепенно реализующее себя в движении мимо
означенных вех и одновременного эфемерного писания "на память"; итак,
позади остается мечеть, продолжал я продвижение, явственно ощущая
затылком стяжение двух лазурей - купола и неба, выпуклых письмен и
редких высоких облаков. Она с удивлением видит, как незнакомый человек
выходит из-за угла, сменяя растровое дрожание паруса на поверхности
зрачка. Их взгляды на мгновение встречаются. Сизый смерч пыли
всплывает к синеве. Далее Пушкинский дом, Биржа, North Beach,
Embarcadero, Николаевский мост, Telegraph Avenue, - собственно все то,
что тебе и так хорошо известно. Укрупнение птичьего тела - стрижи
ближе, след чашки медленно растворяется в кругах утренней прохлады. Я
приду к тебе утром, я, пройдя сквозь створы архитектурных миражей,
войду к тебе в комнату, отведу рукой золотую ветвь пчел, отру пот с
твоего лба, наклонюсь, и никому не удастся меня оторвать, Мина,
никому! - а когда наступит закат, мы двумя пригоршнями золы
просыплемся на пол и станем единой протяженностью мелкого мусора и
лепестков синего мака в целлулоидных сферах часов. Мелкие клочки
изорванной бумаги, косой ветер в лицо, пчелы, мерный шум в ушах. Когда
станешь прозрачен для самого себя. Ни одного утверждения.
Беспрепятственное шествие сквозь несуществующее. Еще несколько
терпеливых наслоений, и возможно будет говорить о структуре и логике
его внутренних взаимоотношений. Повествовать о моих маршрутах
неинтересно - какой, к примеру, смысл в том, что утром я обнаружил
себя стоящим у кирпичной стены. Позади располагался холм, песок
отвечал песку, и падали бесконечно долго навзничь вырезанные из зноя
фигурки. Солнце не жгло, однако у меня болели глаза, будто всю ночь
они наблюдали, как сворачиваются дроби ангелов, наподобие крови,
пролитой на стекло. Слева я различил неяркий силуэт. Машина
воображения предполагает постоянное проецирование прошлого в будущее
при одновременном изменении опыта, производимого "прошлым". Последнее
изменение также условно. Она стояла, вглядываясь в зыбкое сияние,
играющее над асфальтом, затем обернулась. Полы ее черного, шелкового
пиджака были отнесены воздухом. Лед и желтый свет, стоящий вокруг, как
последние числа забытого доказательства, тлеющего лиловым в местах,
где его касалось шелковое очертание. Во что она была одета, чем она
была среди предметов и имен, навязывающих себя мне? Мешает свет.
Диалоги. Инструкция: набрать в горсть земли, растереть ее с чемерицей,
медленно высыпать под ноги, - урок слуху, капля за каплей. Намного
любопытней - происходящее в моей голове. Тихая, полуденная оторопь
чердаков, сирень внизу, шмели, застывшие дрожью в пионах, шелест речи
непризнанной, неузнанной, неуследимой, и лица против солнца: все те
же, приближаются, и в последний миг ускользают вдоль шевеления пальцев
в старании объяснения, к старению вспять уходящей вести в серебряные
короны листвы, и лишь быстрый нож, отраженный воспоминанием о весенней
воде, бескровно разделяет потаенную тьму лета на бескорыстное
прикосновение и тетиву молнии. Опрокинутый стакан, головокружение.
Попробуй по-другому, найди иной подход, начни со степи. Помнится, мы
закончили свой последний разговор на том, что в определенный момент
человек перестает зависеть от чего бы то ни было. Что мы собой
представляем, когда находимся в объятиях друг друга? Что кому
принадлежит? Мы превращаемся в совладельцев одного и того же - одной
кожи, одного дыхания, одних и тех же кровяных телец, лишенные
воспоминаний на неизреченно краткий миг, опоясанные незримыми
ураганами и песчаными смерчами. Ледяные ступени семейных альбомов.
Возможно, это ожидаемо, также вероятно, что к этому мы стремимся и не
исключено даже то, что такое ожидание составляет часть суммы значений,
образовывающих (для кого-то извне, создающих самое "вне") нашу жизнь.
Во что трудно поверить. Я и не намерен верить. С какой стати? Однако,
я честен, когда пишу тебе это, поскольку ныне неукоснительно уверен в
том, что любое мое слово безмысленно и существует всего-навсего как
призрак, являющийся в особые мгновения сладостной слабости и
определенных совпадений фаз луны, когда испарения нежно изменяют
оптику круглых зеркал влажного шелеста. Я попросту жду, когда, - и это
будет озарением, наградой, это будет тем неизъяснимым разрывом любви -
мое бессловесное тело разорвет лед, и дальше ничего не будет из того,
чего бы следовало ожидать. Ранее в этом месте я часто принимался
рассуждать о падении, как о резком изменении пропорций и масштабов. Но
опять и опять сначала. Важны мотивы мутации. Мои ногти блестят, и
каждый отражает по облаку, в каждом скрыта птица, в клюве каждой -
агатовая вишня. Веера сложены, но киноварь по-прежнему ищет свои
сновидения на стекле. Скрип. Каждая умирающая клетка - колодец, в
котором высказывание черпает целостность.
От своих желаний также. В этом случае было бы разумней говорить не об
определенного толка зависимости, но об обретении довольно-таки легкого
чувства внезапной непричастности. Время изменяет не только кожу на
лице и на руках, но, осмелюсь сказать, и оболочку любого, облеченного
порой даже в бормотание, намерения. Под чем я подразумеваю смутное
тяготение к любому проявлению мира вне "меня". В моем распоряжении
осталось всего несколько десятков слов. Каково будет мое
повествование, когда исчезнут и эти? К тому же, то, что представлялось
до некоторых пор неисчерпаемым источником обнаружения реального,
идущего (хотелось думать) к тебе с разных сторон, и ожидающего со-
ответствия твоего тела, подобно вогнутому зеркалу, изменяет
собственную конфигурацию - можно сказать, превращаясь в выпуклое, -
рассеивающее, растрачивающее. В сквере на Стремянной он присел на
скамью и зажег сигарету. Зовите меня просто Александр. Солнце
несколько раз тяжело сверкнуло наверху в ветвях, упало вниз, но не
достигло отсыревшей после дождей земли, а рассыпалось мокрым блеском в
воздухе. "Что вам снилось, Александр?" - "Мне снилось вторжение
гласных в мое имя и то, как они изменяли существо согласных." Тихие
гравюры, оптика монет, сочленения легких сухих крыл. Откуда-то тянуло
запахом горящей резины. В это лето дети с маниакальным постоянством
жгли мусорные баки. Молодая женщина, сидевшая на другом конце скамьи,
не обращаясь к нему произнесла: "Александр, попытайтесь представить,
какие ощущения возникают у женщины, когда она с вами в постели, а из
окна несет, вот, этой вонью..." Свет переломился по сгибу, и колесницы
перемещались по небу со скоростью, отзывавшейся под кожей тягучим
мятным онемением. Женщина у стены сделала шаг и приостановилась.
Полдень свел лучи к переносице, словно залив крики чаек. Я вспомнил
один свой сон. Сны странствовали по телу, подобно караванам, следующим
в только им одним ведомые пункты назначения. Звезда пустыни и ложного
удвоения переливалась на игле надира. До тех пор, пока ты не скажешь
мне, почему ты вздумала у меня остаться. Убирайся. Мне кажется, что
этот сон когда-то значил для меня очень многое. Однако изо всех
оставшихся слов ни одно не в состоянии принять облик пусть совершенно
незначительных, но для меня лично важных деталей, из которых состоит
материя любого сна, и удержать их в сознании до той поры, покуда не
придут иные сны, и благодаря которым мне будет легче их распознать -
мои они, либо принадлежат другим. Они отбрасывают тени, точно так же,
как и слова, которые создаются себе подобными, с тем, чтобы порождать
иные, как собаки, бегущие вдоль кирпичной стены, вывалив бархатные в
стекле языки. Не забывай, что ты должен мне тридцать тысяч рублей - к
моменту появления этой истории в свет "тридцать тысяч" будет означать
совершенно иное "число" (меру?), нежели в момент написания этого
выражения. Относится ли это к другим составляющим моего высказывания
(глагола)? Книга горела невыносимо долго. Огонь укрывал своим
напряженным светом - свет. Я переступлю порог твоего дома, я скажу,
что мы открыли секрет исчезновения. Судороги страниц становились
прозрачными западнями для мошкары. Влага сочилась из ствола вишни. Из
угла рта пролился ручеек легкой крови, что на миг принесло облегчение
и воспоминание о зиме. Но убирайся, ни слова, я ничего не понимаю. Ты
разговариваешь с совершенно другим человеком. Вы переменились,
Александр. Да. Зовите меня просто Скарданелли. Несколько мгновений
тому наши тела изменились - прибавление и умаление, лишение: отказ.
Судороги страниц, производящих пламя, становятся вратами запада для
мотыльков. И да запишем мы это иглами нашего желания в уголках ваших
глаз. У Гераклита Нарцисс изначально не может начать свое любовное
расследование: кто ты, почему я тебя люблю, или же кого я так
непосильно помню. Скорость вторгается очевидным искажением - отражение
прекращает следовать предмету. Элементы отражения прекращают
связываться между собой - элеаты входят в город.
Мне не понять почему. Иногда дожди шли очень долго, изматывающе долго.
Одновременно водяная пыль, солнце, снег и туман. Заснеженные деревья
горели потусторонней белизной на фоне грозового черно-фиолетового
неба. Очки тотчас покрылись ледяной корой, в которой ярко зелеными и
оранжевыми искрами дробился свет. Утром он поднес руку к глазам и
внезапно понял всем своим рассудком, что это совершенно не та рука,
которая когда-то, за порогом совершенно иного времени, сжимала тонкий
прут орехового удилища (чтобы продолжить зигзагообразную мысль,
прянувшую вертикально сверху в утреннюю тошноту, ничего не нашлось
кроме "удилища", и даже не продолжить, не закрепить ее ощущение, ее
вкус, тогда как по сути совершенно неважно, что именно сжимала рука,
"тогда"), то есть ему, например, известно происхождение шрама на
среднем пальце. Если прикрыть глаза, если распустить по паутинным
нитям сегодняшний день, вот, можно, кажется, коснуться (чем? как?)
повторить ту самую боль, когда рука соскользнула с колодезного ворота,
тормозя его обжигающую кожу скорость, разворачивающую отполированное
дерево в мягкий пасмурный блеск. Позволительно также коснуться губами
запаха пыли, восстановить на миг темные вечерние очертания вещей в
отдаленьи; но что останется спустя мгновение? То, что это, стало ему
известно - остается недосказанным, впрочем, толкования случившегося
отличаются друг от друга. Повелительное наклонение. К концу письма он
упомянул о женщине и горящих колесах, отложил перо, откинулся на
спинку стула и усмехнулся (снял с клавиатуры руки, вышел из программы,
забрал почту, пробежал глазами несколько статей, напоминание приятеля
из Австралии о сроках подачи материала на теле-конференцию, а на
обратном пути "заехал" в забаву, изменил стратегию развития
инфраструктуры провинции, сплел достаточно продуманную интригу с
продажей сырья, вмешался во вторичный рынок, а затем навестил Мину).
Потом вспомнил, как несколько месяцев назад на занятиях незнакомый
студент спросил его о том, что он думает об истине. Вопрос не застал
его врасплох, он действительно стал задумываться над тем, что это
такое, и каким образом такое слово возникает среди других, требуя
некоего пространства среди понятий и значений, прочно освоивших
механику собственных чередований. Кончился июль. Разберем к примеру
обстоятельства нескольких смертей.
Я попытаюсь изложить материал как можно проще и доступней. Ниже станет
понятней, почему я обращаюсь к этой теме, которая мне самому кажется
случайной, ни к чему не обязывающей. Случаев смерти - четыре. Три
полных смерти и одна до сих пор пока не исполненная. Настоящее время
предложения останется настоящим, навсегда вписывающим себя в чье-то
небытие. В стечении обстоятельств, случившихся в один день, - в итоге
мы правомочны говорить о времени решения, и только, - залегает
тревожащая загадка, в которой не достает слишком многого, чтобы из
фрагментов очевидного возможно было сложить нечто успокоительно-
вразумительное, и которая к тому же исчезает - стоит лишь
сфокусировать на ней внимание. Сейчас об этом пишется сценарий и
вскоре возможно будет поставлен фильм. В качестве предпосылок имеется
пустыня Анзо Боррега (северная оконечность Соноры), небольшой город
Беркли, Калледж Авеню, далее - угол, на котором находится дом Боба
Бьюклера, частного детектива, осененный тюльпанной магнолией. В часе
езды на Сан-Рафаель имеется также тюрьма штата Санта Квентин. В
наличии действующие лица, список которых впоследствии претерпел
некоторые изменения: четверо молодых людей, решившие в один прекрасный
день снять фильм о том, как однажды в пустыне (Анзо Боррега), терпит
аварию автомобиль, и группа молодых людей (четыре человека),
отправившихся снимать фильм (о чем? - за исключением одного эпизода
это остается невыясненным), оказываются в совершенном одиночестве
вдали от шоссе. Погрузив на себя оборудование, они пешком отправляются
к ближайшему пункту рейнджеров. Таков сюжет небольшого фильма, который
задумали снять четверо. Я бы сказал - начало сценария. В полдень,
когда между ними вспыхивает ссора, кто-то, отвлекшись на мгновение,
видит фигуру в черном на вершине пологого холма, который им нужно
пересечь. В руках у фигуры в черном - ружье. Кто-то из группы,
прикрывая глаза рукой от слепящего света, произносит - "Я знаю, кто
это... Это смерть". Какой пол у смерти? Одушевленное ли это
существительное? Существительное ли это, или же глагол? Возможно,
смерть - это теорема, которая рано или поздно доказывает самое себя
перед черной доской с мелом в руках. Каждый волен дописать свои
диалоги.
Мне неизвестно ни продолжение задуманной ими истории, ни ее окончание.
Однако, насколько я понимаю, молодым людям идея такого фильма кажется
будоражащей, и они назначают день и время экспедиции. Между тем, им не
известно (как впрочем и мне), что в этом же городе живет еще один
молодой человек "X". Репутация его сомнительна. Родом он из Южной
Калифорнии. Он любит свою Хонду и марихуану. Два отчетливо тяготеющих
к овулярности согласных обретают образ туго заплетенной индейской
косы. Однажды ему приходит в голову мысль посетить Сан Диего и заодно
пустыню, где во время учебы в Ла Хойе они с друзьями проводили
замечательные дни. "X" предлагает приятелю присоединиться. Приятель не
исполняет никакой функции в повествовании - жизнь есть жизнь.
В это же время у Боба Бьюклера висят на шее два дела - одно достаточно
простое, однако благодаря которому у него не прибавляется друзей среди
полицейских штата (превышение полномочий при преследовании - два
расстрелянных мексиканских подростка, уличенных в краже
радиоприемника), а второе... как бы на самом деле действительно
странное: м- р "Y" приглашает к себе на ужин двух подруг, любовником
одной из которых является уже несколько лет. После ужина, шампанского
и десерта он их убивает из Барреты. М-р "Y" приговаривается к смертной
казни и ожидает ее в тюрьме Санта Квентин. Боб Бьюклер физически не
справляется с делами. Он звонит Лин Хеджинян и просит ее на какое-то
время стать его помощницей по второму делу. Ей предстоит опросить
широкий круг знакомых убитых женщин. После ее первой встречи вечером
того же дня я получаю письмо по e-mail, в котором она делится со мной
своими мрачными ощущениями. Все молчат. М-р "Y" также хранит
безразличное молчание. Постепенно этот случай рассеивается, уходит на
задний план, а я становлюсь свидетелем того, как разворачивается,
назовем ее так для удобства, наша кино- история.
Любитель марихуаны с приятелем добираются до Сан Диего, а затем не
спеша едут по направлению в Тихуан. По пути они все же решают
навестить места воспоминаний. В пустыне ломается Хонда. Они оставляют
мотоцикл, спальные мешки, палатку, воду. Берут только бутылку с
текилой, остатки травы, карабин и бредут к ближайшему кемпингу. Через
некоторое время, когда они поворачивают за холм, их глазам открывается
фигура в черном, неподвижно стоящая на склоне с ружьем, перекинутым
через руку. Ветер развевает складки не то пончо, не то плаща. Поля
шляпы закрывают лицо. Солнце падает вертикально.
В купоросном небе над Bad Land видны медленные точки орлов. Завидя
фигуру на холме, "X" от неожиданности спотыкается и, закашлявшись от
пыли, кричит, показывая рукой на фигуру - "Motherfucker! Oh, shit, I
know what a hell it is! This is Death!" С этими словами он тащит из-за
спины свой карабин и стреляет по фигуре. На выстрелы и на дикий крик
своего приятеля из-за холма выбегают остальные члены съемочной группы.
"X" продолжает стрелять. Спустя полчаса, в кемпинге он пытается
рассказать что-то рейнджерам. Он просит пить. Ему дают воды. Он просит
еще. Из слов почти невменяемого от текилы и марихуаны человека (куда
делся приятель - неведомо, канва сюжета начинает расползаться),
окружающие узнают, что буквально в двух шагах этот измученный пылью и
жаждой человек почти в упор расстрелял смерть. Однако теологический
оттенок случившегося оказывается очень нестойким и вопреки ожиданию не
перерастает в отдельную тему, чему отчасти виной изнуряющая жара и
неподготовленность окружающих. И так далее. Милая Елена, я подхожу к
окончанию описания твоего изумительного английского платья, но прежде,
чем завершить его, я хочу спросить - не столько, быть может, тебя... -
неужто изумление единым, восхищенье целокупностью, которые пророчит
нам в молодости мир, оказывается гримасой в захватанном зеркале
бритвы, в жале своем хранящей мед разделенности, блаженного бреда, в
тигле которого так и не обретают окончательных очертаний ни
воспоминания, ни упования? Но я спрашиваю об этом лишь для того, чтобы
еще раз услышать, как быстро тает в моих ушах эхо этой фразы, чей
смысл мне уже не вполне понятен.